— А в мене деренчать, ваше благородие, — настаивал на своем Панас. — Чым же тут гриты? Шинель та кухвайка як решето, рване та вошиве билье в огнища спалив, а кожа та кости хиба ж будут гриты?
Не лучше выглядит и сам ротный. То, что говорит его подчиненный, похоже на правду. Ему становится особенно обидно, что рота погибла не от вражеских пуль, а от мороза. Двадцать градусов… Какой пустяк для петербуржца, любого россиянина! А двадцать градусов здесь, на Шипке, сравнить уже не с чем… Обидно еще и потому, что он не может понять самого главного: почему им, молодым, недавно таким еще здоровым, надо замерзать живыми на Шипке? Пробовал говорить с батальонным командиром князем Жабинским — отвечает что-то невразумительное. Гершельман совершает туристские вояжи: придет, надменно посмотрит и, не поведя бровью, уйдет в свою теплую землянку. Генерал Радецкий может похлопать солдата по плечу, пообещать, что скоро дивизия и полк спустятся с вершины в Казанлыкскую долину. Спасибо за успокоительные слова, большего и от Радецкого ждать невозможно. Остается одно: погибать…
А мороз крепчает, и ветер свирепеет с каждой минутой. Половинке опять мерещится, что это гуляет злой дух. «Эх, Шипка, Шипка! — шепчет про себя Панас. — Що ж ты ро-бишь с людиною? Що ж мы тоби поганого зробили?»
Проходят затяжные полчаса. Костров осторожно толкает в бок Половинку, рядовой не отзывается. «Наверное, и этот…» — думает поручик и ловит себя на том, что не содрогается от такой мысли. Ему теперь кажется, что у него, как и у Панаса, отмерзли все внутренности и он их не чувствует, что если и осталось у него что-то живое, так это глаза, потому что он видит полузаметенного Половинку и его соседа, да язык, который хотя с трудом, но шевелится в остывшем пересохшем рту.
Панас все же просыпается.
— Вмираю, ваше благородие, — спокойно и тихо говорит он.
— Все умрем, а сейчас надо жить. Жить, Панас! А ну, читай своего Тараса, да что-нибудь веселенькое! — пытается бодриться Костров.
Половинка не знает, что это — приказ или просьба? Читает он чуть слышно, едва выговаривая слова, делая между ними большие паузы:
Як умру, то поховайте Мене на мбгили, Серед степу широкого, На Вкраини милий…
Голос его угасал, а вскоре и вовсе стих: так и не дочитал Половинка тарасовский «Заповит». Костров стряхнул с его щеки снег, прикоснулся ладонью к темному лбу, но и лоб Половинки, и рука Кострова были леденяще холодны.
— Панас! — сделал еще одну попытку Костров, осторожно теребя солдата. Половинка не отвечал.
— Он мертв, он замерз, ваше благородие, — Это доложил Утвейльд.
— Да-а-а-а! — едва слышно произнес поручик.
Ему вдруг вспомнились мать, сестренка: они далеко, в столице. Попасть туда — это сейчас несбыточная мечта. Вон друг детства Андрюша Бородин рядом, а до него теперь тоже не доползешь.
— Рядовой Утвейльд! — насколько можно строго сказал Костров.
— Слушаю, ваше благородие!
— Силы у тебя есть? Ползти можешь?
— Сил нет, ползти могу, — доложил Утвейльд.
— Ползи, братец, к батальонному или полковому командиру и скажи, что рота до конца несла свою службу на Шипке и что после тебя там не осталось никого. Как бы турки не прорвались…
— А вы?..
— Ползи, рядовой Утвейльд, ползи, братец. А если доведется после войны болгар встретить, скажи, что твой ротный велел передать его душевное пожелание: живите, мол, счастливо, родные братушки. Ползи, ползи, братец, торопись выполнить приказание своего ротного командира, если ты хоть немного его уважаешь!..
…Утром следующего дня у занесенной снегом траншеи солдаты роты, сменившей роту поручика Кострова, видели человека в теплой шубе и с большой, окладистой бородой. Он внимательно наблюдал за тем, как откапывали поручика и его подчиненных, замерзших на Шипке. Бородач подолгу вглядывался в спокойное, тронутое улыбкой лицо офицера, в печальное скуластое лицо Панаса Половинки, в другие лица, покойные и тоскливо-обиженные, с открытыми и закрытыми глазами. Блокнот у него был развернут, и он что-то рисовал небольшим толстым карандашом. Из глаз его текли слезы, но он не замечал их, и они повисали на кончиках волос алмазными каплями. Губы его что-то шептали, но что это было — молитвы или проклятия, никто не понял.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
I
Андрея Бородина постигло два несчастья: он потерял лучшего друга Кострова и только что похоронил невесту Оленьку Головину, умершую от сыпняка. О ее желапии проститься с ним он узнал из записки, пересланной сестрой милосердия. Когда Андрей приехал в Габрово, Оленька металась в бреду и не узнала его. Напрасно он гладил ее волосы, умоляюще смотрел ей в глаза, говорил ласковые слова. Она повторяла его имя, о чем-то просила, но его словно не замечала. Через два часа ее не стало.
С собой Андрей уносил ее дневник, исписанный аккуратным женским почерком. В дневнике редко встречалось местоимение «я». Она чаще восторгалась своими подругами и мужеством раненых, стойко переносивших нечеловеческие страдания. Ее потрясло отношение к солдату, и Андрей видел расплывшиеся буквы и строчки: видно, в этот момент она плакала и окропляла страницы слезами.