Большая рука взрослого мужчины с заметным коричневым пятнышком на запястье у большого пальца, поправила синюю повязку на другой руке над локтем. Но, на самом деле, ей бы хотелось её сорвать. Каждый раз, как только вспоминалось, о том, что она висит, обмотанная, на левом предплечии, хотелось скинуть её, растоптать и даже попрыгать сверху на глазах у всех. Но было нельзя. Пока нужно было терпеть. Может быть, когда он допишет свою работу, когда он сделает много, много копий – так много, что они разойдутся, уж хотя бы по всему городу, когда он сотрёт пальцы в кровь (ну и пусть), от нескончаемого взятого обязательства переписывать по кругу эти слова за словами, от руки… Когда он уверится, что есть, уже, хотябы несколько, ещё, других человек, кто проснулся, кто, так же, принялся переписывать от руки и смог, уже, переправить и в другие города его книгу, когда он поймёт, что волна пошла и она всё сильней, и никто, никто из властей, своими слабыми деспотичными силами уже не сможет её подавить… И, что она уже справится, сама, без его помощи. Её не нужно будет подгонять или указывать путь, направлять в русло, по которой ей можно будет пройти, тогда… Тогда, наверное, он, и впрямь, снимет её, в самом людном месте и с заливистым смехом попляшет на клочьях, оставшихся от неё. И пусть, даже, эта радость будет не долгой на том месте, пусть даже его и остановят тут же, пулей, пущенной в отчаянии и страхе, на самом деле, но эта радость – она, всё равно, всё равно, будет в выигрыше – она будет здесь восторжествовавшая победительница, а их свинцовые комочки – лишь бегущие, отступающие, трясущиеся побежденные. Ну и пусть… Пу-у-усть отстреливаются напоследок, пусть захлёбываются от злобы. Так ещё быстрее захлебнутся. Он шёл по тоненькой аллейке среди парка-сквера, который, теперь, конечно, таким назвать было сложно. И в его глазах, пусть только и всего в одних его глазах, среди остального мира, уже горела и искрилась горько-счастливой улыбкой эта победа. И, казалось, что даже хрупкие серые плиточки вокруг, которыми всё почти, теперь было обложено, в страхе тряслись и, чуть не рассыпались кругом. А пока… Пока надо терпеть. Но, пусть ты и не можешь, не имеешь права, пока, отпраздновать эту уж очень большую смелость – сбросить с себя синий цвет, который так опротивел – пока, даже то, что ты его несёшь – тоже победа. Пусть не такая большая и важная, но, кто из нас знает, что из хороших вещей, на самом деле – самое хорошее и важное? И он нёс, пока должен был нести, эту же синюю повязку – почти с тем же достоинством и торжеством, с каким охотно сбросил бы её. Сейчас и это была смелость. Сейчас, и так, на него смотрели, как на безумного, все прохожие – испуганными, немного, глазами, словно читая на этом синем страшное для них заявление о том, что "этот не подчинился". И они – подчинившиеся, особенно молодые, со страхом и растерянностью поднимали взгляд выше – на его лицо, словно там хотели найти продолжение надписи – и финал её для них был полной загадкой и всегда, даже,не смотря на дикость любого его для них – манящим неизведанным. Они смотрели, казалось, так же, как толпа детворы могла глазеть раньше, с открытыми ртами и немым изумлением как на выдающегося учёного-техника, так и на задающегося бандита Лешку из старших классов – в обоих случаях глядя на что-то загадочное и ещё не постигнутое, и ощущая влияние на себя "мощной единицы личности"… И здесь, с каждым этим взглядом, поднятым на него с вопросом: " Кто ты? Алексей ли ты из старших классов или, всё-таки, ученый изобретатель?..", он ощущал, как свой долг – всем видом показать, что он достойный, а на следующий недоверчиво заданный взглядом вопрос: "И как тебе?..", должен был показать: " Я счастлив." И, в сущности, и то, и другое – было правдой. И скорее всего, даже если бы он и не старался ничего показать, по нему и так всё это было бы видно. Но только теперь он не мог позволить себе полагаться на шаткие и непредсказуемые качели случайности. И теперь, да, теперь он мог, смел и даже старался не забывать выносить наружу всё, что прятал внутри в предыдущие годы. И, нужно сказать – теперь это было легко. Теперь – да. Потому что теперь это было не для себя. Потому что теперь-то, каждый тот взгляд, что поднимался от синей повязки на руке, выше, к его лицу, может, хотя бы в одном из тридцати случаев, когда лицо это уйдет из вида, потупится и сможет остановиться на одном месте, где, видимо замаячит какая-то мысль. И может быть, именно: "А вдруг – там, и правда, счастье?" И даже тот взгляд, коих сейчас много, так разрывающе много – тот, что смотрит с нахальной ухмылкой, с чувством надмения и превосходства, даже тот взгляд, встреченный не менее крепкой уверенностью в чём-то, чему и не требуется наступать-защищаться ухмылками и надменностью, может быть, и он смутится слегка и кто-то, его владелец, хотя бы почешет в затылке слегка, уже отходя, и задумается, может, о том, как же это, его атака так резко ударилась о ещё более, получается, крепкую стену, да и отлетела назад не оказав никакого результата. Может быть результат и был оказан, только другой. Теперь его уже почти не ранило то, что к нему так – больше, гораздо, ранило то, что они такие. Чужое горе – ведь тоже горе? А это было горе. Горе, которого, может быть, они и не осознавали, но, ох, какое же оно! И это ещё хуже, когда человек не осознаёт свою беду и не перестаёт её в дальнейшем себе создавать. И, да – хотя они, в отличие от него имели вход сейчас куда угодно почти (или, всё же, только это им так казалось?..) и имели еду, когда захотят её купить… Имели, вроде бы, и уважение от других членов общества. Но, вот, только всё это, что им "давал" маленький кусочек железа в коже, было теперь не настоящим. Он этот видел. Раньше, когда он думал о таком времени – слушал ли проповеди о Последнем времени, или же читал антиутопии, ему всегда было жаль тех, кто, в этом мире становился изгнанником. Теперь он понял, что жизнь изгнанника – удел жалеть остальных. Последнее это время было для них или нет – он не знал, ведь и сказано, что никто не может знать. Но, в любом случае – пьёт человек дорогую водку или дешевый виски, текилу или ром – это не меняет результата. Можно было бы сказать: – "Да, я знал, что если выпью литр с лишним водки – то захмелею. Выпью много, и схвачу отравление. Но, ведь я же пью коньяк. Ну и что, что выпью семь литров? Это же коньяк! От него то не будет такого – он ведь не водка." И от того – украл ты что-то у близкого или у незнакомого человека, ничто не меняется – это будет воровство. И от того, что ты не знаешь точно – что в твоей руке: нож, или, всё-таки кинжал, неизменно то, что им ранишь, если метнешь в кого-то. И грех не делается грехом только при наличии каких-то определенных обстоятельств вокруг. Ты не можешь сказать: "Да, понятно, что убивать нельзя. Но сейчас же август, а не октябрь. Сейчас, наверное и можно." Или "Нельзя врать. Но я, ведь, вру плохому человеку. Значит это можно?" Грех – это то, что ты совершишь (а лучше бы нет), прежде всего, внутри себя. Потому, может быть, даже помыслы, в какой-то момент преступны. Грех – это то, когда ты решаешь сделать то, о чём знаешь, что этого делать нельзя – а если на самом деле, так нормальный человек будет мучиться ещё и от мысли, что, вдруг то, что нельзя, таится сейчас под образом того, что можно?.. Не совершить грех – это не хотеть совершить грех, это – бросаться, как от огня, от всего, что даже только может оказаться греховным, или, если уж очень велик соблазн и ты уже не выдержал и желал чего-то – всё-таки, хоть теперь ударить себя по рукам, глазам, и так далее и перестать хотеть. Не то что – не сделать. В данном же случае – получается не можешь устоять перед желанием, и просто решаешь оправдать его, принять решение, что это – не плохо. И этим ты хочешь себя выгородить. Если знает человек, что придёт время и нельзя будет принимать начертание на руку и лоб, то, что же?.. Он будет бежать, подальше бежать от любой, только, возможности подобного, или скажет: "Нет. Пока этого ещё не может быть. Пока – это не оно." И от такого решения, разве же, это перестанет быть плохо? Всё равно, что: "Я своровал, но, только я, себе, решу, что это не воровство. И всё дело с концами." А, ведь, сказано – что никто не будет знать, когда точно, но лишь по знакам, по некоторым схожим признакам, как по ветвям смоковницы о времени,человек должен попытаться заметить и быть приготовленным. Значит ты не будешь знать – когда, но ты должен не делать того, что воспрещено. А здесь… Да, люди, теперь, делали. Конечно их вынудили. Конечно. Из можно было понять. Но, ведь его же не смогли? Значит возможно было удержать своё? В любом случае, каким бы не было это время – последними днями уходящей несовершенной эры земли, или маленьким фрагментом безумного исступления властей – но люди теперь делали себе только хуже, и не лишь, совершением того, что нельзя, лишали себя духовного преимущества, но и в простых, материальных благах, ради сохранения которых они и сделали себя полу машинами, через чипы управляемые из вне, они теряли, на самом деле, многое, а не приобретали, как это им казалось. Да и, "глупые!.." – думал он, как же они думают, что те блага, которые даны вам от рождения – даны вам Богом – право жить, двигаться, есть, общаться – если даны они вам не теми людьми, то, как же могут те люди отнять у вас их? Если раньше вы имели их без разрешения тех людей – не вы ли, теперь им передали право на свои права?.. Тем, что подчинились? И, более того – если блага эти не созданы ими, то, как же они могут вам их дать, когда вы покоритесь? Что они могут вам дать?.. Не столь же искаженные ли будут эти блага, как и само ваше право на них? Люди делали себе чипы, чтобы иметь право работать на работе, где они пахали до полусмерти за копейки, ради своих начальников. Люди делали себе железные инъекции для того, чтобы иметь право покупать еду, которая была полнейшим суррогатом, подкашивавшим их, и так, слабые силы. Люди вставляли металлические пластины себе в кожу, чтобы иметь право на общение с другими и уважение других – тех, кто, так же, как и они, благодаря этим же самым железкам, отучались общаться и уважать. Единственное, что давали эти металлические пластины – так это искажение, искажение восприятия под их воздействием. Они ели несъедобную почти еду, и волны, посылаемые в мозг говорили им о том, что всё нормально. Они почти падали с ног от усталости, но чип внушал им, что всё нормально. Их терроризировали, всё больше и больше, но им казалось, что "нормально", и, чем меньше прав им, в конечном итоге оставляли, тем более " нормально" им становилось. И "нормальные" правители всё дальше двигались – всё к новой и новой "нормальности". А может быть, это и не только чипы – может быть, это и чувство простого человеческого тщеславия, загнанное в одну из самых крайних своих степеней. Когда ты не просто ошибся и теперь должен признать, что был не прав, когда не просто ошибался и отстаивал свою ошибку – но когда угнетал и позволял угнетать за неприятие её. Теперь сказать, что ты в минусе?.. Ох-х, эта человеческая гордость!.. Ох, эта бесконечная оглядка на мнение окружающих! Если бы их не было?!. Сколько бы всего неправильного не делалось! Сколько мог бы и он сделать более верного, когда это ещё имело большую свободу. Сколько мог бы рассказать людям о чистых, прекрасных – да, пусть и ранимых чувствах своей души!.. Как много мог бы он разбудить в них прекрасного, ещё тогда, когда было не так поздно, пусть и положив себя на это. Как мно-го!.. Мы прячем искреннее, что бы его не ранили другие, и постепенно перестаём это видеть почти – хоть где-нибудь, хоть иногда. А так, ведь, можно забыть?.. Человеку нужно, нужно видеть прекрасное – тогда он чувствует, знает, ради чего нужно жить. А теперь люди этого лишены. Чтобы они не осознавали ужаса, который с ними творят, нужно было убрать всё то, что, на контрасте, напоминало бы им о том, как низко они пали. Нужно было убрать возвышавшее, чтобы люди потеряли, почти, представление даже, о том, что есть что-то выше. Как небезопасно давать лестницы своим пленникам, которых держишь во рве, чтобы они, лишь взглянув наружу не захотели устроить бунт и бежать. Не зря ведь деревьев теперь больше не было, газоны были заложены серой хрупкой плиткой (да и, вообще, теперь ей было заложено почти всё – у городского начальника Собачкина кто-то из семьи владел, кажется, плиточным заводом), картины и печатные издания были строго запрещены, над городом был натянут большой фильтр с функцией искусственного освещения, так что закаты и рассветы стали чем-то забытым. А музыкальные инструменты, и вовсе, хранились на закрытых полигонах, как объекты повышенной опасности. "Как в антиутопии, честное слово!.." – мог он пробормотать себе под нос, часто, с залихватским смешком и бодро расправив плечи, когда кто-нибудь из уже ошибившихся проходил мимо и настраивал волновую передачу перед входом в магазин. Но ему ни капли не было смешно. Чуть отойдя, на пару шагов, всего, лицо искривлялось до боли и он с ужасом стряхивал с себя всего, сам не зная, что, шепча: -"что же это?.."