"Да, "идеальный мир" антиутопий, кажется прописывали не совсем верно. Да, может быть, богатые и сильные этого мира и хотели бы сделать что-то такое – безжизненно-стерильное, "идеальное в строгости, чёткости и технологичности", но, может быть – только для себя?.. Да и в Российских реалиях такое было почти невозможно – всю "идеальную высокотехнологичную стерильность" разворуют у нас в пол дня, только дай им волю!.. Иногда он пытался ещё веселить себя такими, забавными для него, как казалось всего на секунду, замечаниями по поводу современного мира. Но ему, тут же, становилось, обычно, больно и стыдно за себя – как мог он позволить себе не сочувствовать этим несчастным – и в жалких трущобах, и у вершин власти? Да и, по правде, он был счастлив, что, хоть эта разруха осталась. Да и, если бы не объективная оценка окружающего, он никогда не стал бы называть это, древнее и пришедшее в упадок разрухой или чем-то плохим. Если для чипированных людей – все это было объектом бессмысленной внушенной гордости или, хотя бы нормальным состоянием мира, то для него – для него это было отрадой. Дышать – и дыханием, и взглядом, дышать тем приятным и хватающим за сердце, как рука утопающего, старым – прежним, которое, то тут, то там, ещё осталось, где осело на стенах, залегло в щели и трещины, пропитало материалы и слои материи, столько человеческого, столько всего теплого и приятного, чем уже напитаны эти стены и этажи, как и запахом жареного и котлет, и лука, и пригорелого чего… Как, даже, серым дымным сигаретно-пепельным обнятые сквозь, табачно пахли подъезды – теперь даже этот пример плохих привычек казался следом та-кого человеческого, такого прос-того и родного, что теперь мало в ком можно было найти… И когда он, лишь смотрел на старые стены снаружи, ему казалось, что он слышал шум – мягкий, серебрящийся шум тенистых, густых деревьев, что раньше касались мягко этих домов и укутыва-ли… то тут, то там. И когда он оказывался среди так-ких род-ных, пусть и запыленных, и крошащихся кое-где, подъездных лестничных клеток, то он, кажется, мог слышать детский сме-х и бытовую буднюю ругань взрос-лых… И когда он смотрел на потрепаную, выцветшую вывеску старого магазина, ему казалось, что он, снова ждёт, как мама, сейчас спросит – не хотят ли он и сестра малинового и персикового мороженого, которое продавалось здесь?.. Он мог ходить, и дышать, и питаться всем этим, кажется, целую вечность. И то, что от недостатка еды он почти плавал в полу сне по своим, настолько дорогим ему, кварталам, было, в чем-то, ещё лучше – казалось, что ты лежишь в своей постели, теплой и убаюкивающей, и смотришь прекрасные сны. И, вообще – все это – сон. Нет, он ещё держался, более менее, чтобы совсем не умереть с голода. Сестра, иногда, делилась с ним едой. Вроде бы, как невзначай, как будто и не понимая, как ему это надо. Или только делая вид, что не понимает?.. Просто, каждый раз, почти, когда он приходил на детскую площадку в скверике, где они с сестрой играли ещё давно, в детстве, что бы повидаться со своей маленькой племяшкой Лизой – Лидиной дочкой, оказывалось так, совсем случайно, что они, как раз, шли из магазина. И в их сумках каждый раз, почти, находилось что-нибудь, что она "набрала, сама не знаю, зачем" и теперь "не знает, как это съесть" и "куда это деть". И ему "приходилось" их, каждый раз, "выручать". Он понимал, что это происходит не случайно и каждый раз после этих встреч он ещё больше начинал переживать за нее и ещё больше молиться и плакать по ночам, о том, что бы и она, все-таки, передумала и, когда-нибудь, спаслась… Он верил в то, что, пока человек живет на этой земле, и даже если он сделал что-нибудь очень плохое, до того самого момента, когда он отправится в жизнь другую, он все ещё может изменить, всё ещё может исправить – даже, хоть в последнюю минуту. И, раз она делала это, и не смотря на то, что он решился, как не невыносимо было, однажды уйти с работы "по собственному", и перестать помогать ей (ведь он был, по сути, единственным, кто помогал ей, когда она родила), помогала, теперь, ему… Ох-ххх-х!.. И даже боялась за него, боялась и переживала, судя по тому нервному и непримиримому, как бы, с ним, тону – раздраженному, по отношению к нему, часто… Это от страха, явно от страха… Значит она ещё любила его. Любила и… Но это было, даже, не главное – главным было то, что, значит, железный кусочек пластинки в ней, не совсем, ещё, заглушил человеческое. И после того, как он видел это, он долго, долго пла-кал и было больно. Но и очень, очень радостно, тоже… Ведь она, и сделала это, наверное, конечно – не просто так. Это все из-за того, что ей нужно было кормить дочь. И она не могла себе позволить стать беспомощной и жалкой – не могла. Такой уж характер. И он обрек ее на это, в чем-то… Он. Он не мог жить от этой мысли, но, в конце концов, после долгих раздумий, он, все же, приходил и к своему изначальному решению – он приходил и смирялся: иначе сделать было бы ещё хуже. Здесь каждый должен был, как не жаль, пожертвовать всем, что бы всё было, по настоящему правильно. А не кто-то один. Ох-хх, эта злая система!.. Как нагло и хитро, безжалостно была продумана – что бы человек, даже спасая себя, отказывался, получается, спасать кого-то. Губил этого, того, для кого он был всем. И от этого многим было вдвойне, а то и втройне, и, вообщем, непонятно – во сколько раз тяжелее принять верное решение.