29-го решает ехать, 30-го не ехать… Да, она хотела в Чистополь. И она ездила в Чистополь. Она добилась этого Чистополя. Можно и Чистополь, но, побывав в Чистополе, понимает: Елабуга – Чистополь, Чистополь – Елабуга – все едино:
А тут вдруг 30-го, в тот день, когда она уже собиралась в Чистополь, ей говорят – в Елабуге есть работа в овощном совхозе. Ее так легко уговорить, она уже совсем потеряла волю, она уже не знает, как быть, за что ухватиться… Вспомним ее отъезд из Москвы, когда она металась от одного к другому – ехать не ехать… Вспомним тот день перед отплытием в Елабугу, когда Муля и Нина у нее, когда она внемлет их доводам, выбрасывает вещи из чемодана, мешков, но Муля и Нина ушли, пришли две старухи, и наутро пароход увозит Марину Ивановну в Елабугу… А в Елабуге – собралась было в Чистополь, пришли писательницы, отложила Чистополь. Елабуга – Чистополь, Чистополь – Елабуга?! Где тот клочок твердой земли, на который можно поставить ногу и удержаться?.. Странными тогда показались Лизе Лойтер эти слова Марины Ивановны, произнесенные там, на пристани в Чистополе, но, может быть, не такими уж были они странными?..
Ведь, несмотря на всю свою неумелость, неприспособленность к жизни, ранимость, робость, о которой она так часто поминает, она всегда была волевым началом в семье, она управляла, она вела семью, она решала, и Сергей Яковлевич подчинялся ее решению, не говоря уже о детях! Она всегда знала, что и как, и благодаря своей выносливости и жизнестойкости – это при том, что всегда была на краю, – умела сохранять равновесие! А тут больше уже не смогла…
Растерянность охватила ее еще в Москве в дни войны, и внешне она изменилась, постарела, осунулась, а когда нас застал налет немецких самолетов на улице, завыла сирена воздушной тревоги, начали бить зенитки и мы укрылись в подворотне дома, у нее дрожали руки, когда она закуривала папиросу, и слезы текли из глаз, когда она заговорила о Муре, который лезет на крышу тушить зажигалки. И такое отчаяние было написано у нее на лице, и такая, как говорила Аля, «вековая усталость».
Мы все были измучены бомбежками – каждый день, два раза в день, и сводками с фронтов, и тем, что
Мур напишет потом из Ташкента в 1943 году, уже повзрослевший и так много успевший пережить: «Я вспоминаю Марину Ивановну в дни эвакуации из Москвы, ее предсмертные дни в Татарии. Она совсем потеряла голову, совсем потеряла волю, она была одно страдание. Я тогда совсем не понимал ее и злился на нее за такое внезапное превращение… Но как я ее понимаю теперь! Теперь я могу легко проследить возникновение и развитие внутренней мотивировки каждого ее слова, каждого поступка, включая самоубийство…»
Да, она еще продолжает бороться и в Чистополе, и в Елабуге, но это уже только по инерции. Да, она идет в тот овощной совхоз узнать о работе и получает отказ. Неумолимый рок ведет свою расправу! Но то был «не
29-го решает ехать, 30-го – не ехать, а 31-го… Но почему именно 31-го? Почему ни днем раньше, ни днем позже? Значит, все же что-то должно было случиться в то утро или накануне, что-то непоправимое, тяжкое, что переполнило чашу, что послужило толчком? Что это было? И поныне, спустя более чем пятьдесят лет, все еще ищут –
А может, ничего и не произошло ни в то утро, ни за день, ни за два? Может, все, что могло произойти, произошло значительно раньше?
Самоубийство «не там, где его видят, и длилось оно не спуск курка…» – писала Марина Ивановна о Маяковском.