Как и Раскольников, как и сам Достоевский, Иван Карамазов оказывается трагическим героем, постигшим обреченность мира и сознающим собственное абсолютное одиночество, свою фатальную обособленность от всего остального человечества, которое нельзя спасти и которому нельзя подчиниться. Перед страданием такого героя меркнут многие людские страдания. Сюжет всемирного счастья, построенного на жертвах, на осуществлении власти, – сюжет «Преступления и наказания», где эта серьезная идея была намеренно уведена Достоевским в ту плоскость, где сочувствовать ей было невозможно. Вот и в монологе о слезинке ребенка Достоевский заставляет Ивана прибегнуть к похожей уловке, воззвав к эмоциям читателя.
Достоевский, наконец, договорился до последнего слова. <…> Он говорит о ребенке, но это лишь для «упрощения» и без того сложного вопроса, вернее, затем, чтоб обезоружить противников, так ловко играющих в споре словом «вина». И в самом деле, разве этот бьющий себя кулачонком в грудь ребеночек ужаснее, чем Достоевский-Раскольников, внезапно почувствовавший, что он себя «словно ножницами отрезал от всего и всех»?264
До сих пор шестовскую интерпретацию Достоевского хочется назвать захватывающей. Слезинка ребенка в ней – опасный химический реактив, выявляющий недобросовестный прием Достоевского и разъедающий саму ткань повествования в романе, расщепляющий его сюжетное и психологическое единство. «Как он радуется, когда ему удается открыть нового поэта без надежд, как заботливо будет переводить в разряд несуществующих всяческие надежды Достоевского, Чехова, Ф. Сологуба», – писал в 1911 году о Шестове молодой филолог Б. А. Грифцов265. Однако Шестов завершает свою работу о Достоевском и Ницше призрачной надеждой: «Там, где обыденность произносит слово „конец“ и отворачивается, там Ницше и Достоевский видят начало и ищут»266.