…это состояние [рефлексия] сколько ужасно, столько же и необходимо. Это один из величайших моментов духа. Полнота жизни – в чувстве, но чувство не есть еще последняя ступень духа, дальше которой он не может развиваться. При одном чувстве человек есть раб собственных ощущений, как животное есть раб собственного инстинкта. Достоинство бессмертного духа человеческого заключается в его разумности, а последний, высочайший акт разумности есть – мысль. В мысли – независимость и свобода человека от собственных страстей и темных ощущений. Когда человек поднимает в гневе руку на врага своего, – он следует чувству, его одушевляющему; но только разумная мысль о своем человеческом достоинстве и о своем братстве со врагом может удержать этот порыв гнева и обезоружить поднятую для убийства руку. Но переход из непосредственности в разумное сознание необходимо совершается через рефлексию, более или менее болезненную смотря по свойству индивидуума. Если человек чувствует хоть сколько-нибудь свое родство с человечеством и хоть сколько-нибудь сознает себя духом в духе, – он не может быть чужд рефлексии. Исключения остаются только или за натурами чисто практическими, или за людьми мелкими и ничтожными, которые чужды интересов духа и которых жизнь – апатическая дремота[367].
Рефлексирующий человек определяется Белинским как «переходный этап от бессознательной непосредственности человека к полноте и гармоничности разумного существования»[368]. От этого гегельянского понимания рефлексии как одного из механизмов прогресса несложен переход к пониманию ее Тургеневым – в его рецензии на русский перевод «Фауста» – как фундаментальной основы творческого процесса[369]. В статье о «Герое нашего времени» Белинский утверждал, что структура романа Лермонтова, которую он описал как состоящую из «нескольких рамок, вложенных в одну большую раму» и не складывающихся в единое целое, отражает рефлексивную личность Печорина и, вероятно, его создателя[370]. Структура «Андрея Колосова» Тургенева, с ее разделением на рамочное созерцательное (рефлексивное) и внутреннее активное повествовательное пространство, уже демонстрирует, насколько близко к сердцу Тургенев как автор психологической прозы воспринял этот урок в самом начале своего творческого пути. Однако Тургенев был не единственным автором русской психологической прозы, использовавшим в повествовании потенциал рефлексии; так же поступал и Достоевский, его младший современник, возможно, им вдохновленный.
Как известно, Достоевского восхищала рецензия Тургенева на перевод «Фауста», в которой было дано объяснение роли рефлексии в творческой практике Гёте; Достоевский, несомненно, принял его к сведению. Он также восхищался статьей Тургенева «Гамлет и Дон Кихот» (1860), еще одной его вариацией на тему рефлексирующего и непосредственного человека, и усваивал тургеневский опыт[371]. Возможно, он читал также и статью Белинского о «Герое нашего времени», в которой критик признал лермонтовский роман художественно менее удачным, чем «Евгений Онегин», так как Лермонтов в меньшей степени отделял себя от Печорина, чем Пушкин от своего эпонимического героя[372]. В «Записках из Мертвого дома» Достоевский, со всей очевидностью соединяя собственный опыт политзаключенного с совершенно иной природы личной трагедией рассказчика Горянчикова, указывает читателям, что
Согласно свидетельству Страхова в его мемуарах 1883 года, Достоевский сознавал собственную двойственность, которую называл «рефлексией».