Но вот уже глубокая ночь. Я вздрагиваю и просыпаюсь случайно: старик всё еще молится на печке и промолится там до самой зари; Алей тихо спит подле меня. Я припоминаю, что, и засыпая, он еще смеялся, толкуя вместе с братьями о театре, и невольно засматриваюсь на его спокойное детское лицо. Мало-помалу я припоминаю всё: последний день, праздники, весь этот месяц… в испуге приподымаю голову и оглядываю спящих моих товарищей при дрожащем тусклом свете шестериковой казенной свечи. Я смотрю на их бедные лица, на их бедные постели, на всю эту непроходимую голь и нищету, – всматриваюсь – и точно мне хочется увериться, что всё это не продолжение безобразного сна, а действительная правда. Но это правда: вот слышится чей-то стон; кто-то тяжело откинул руку и брякнул цепями. Другой вздрогнул во сне и начал говорить, а дедушка на печи молится за всех «православных христиан», и слышно его мерное, тихое, протяжное: «Господи Иисусе Христе, помилуй нас!..»
«Не навсегда же я здесь, а только ведь на несколько лет!» – думаю я и склоняю опять голову на подушку[403].
Вопреки желаниям рассказчика, его нынешняя жизнь – не ночной кошмар, от которого у него есть надежда вскоре пробудиться. После освобождения, когда он пишет мемуары, мир тюрьмы снова отступает в область сна: «Давно уж это было; всё это снится мне теперь, как во сне»[404].
Видеть и не видеть глазами души
Как мы убедимся, в понимании нами других существуют границы, даже когда мы разделяем их страдания. Однако в той мере, в какой повествователь переходит на точку зрения осужденных, он видит вещи, невидимые вне ее. Он живет жизнью осужденных, которые, как он замечает уже в 1-й главе, плохо спят: «Арестанты почти все говорили ночью и бредили. Ругательства, воровские слова, ножи, топоры чаще всего приходили им в бреду на язык. “Мы народ битый, – говорили они, – у нас нутро отбитое, оттого и кричим по ночам”»[405].
Арестанты также зависят от сладких снов о свободе (пусть только временных и только в тюрьме), таких же, как и у повест-
вователя в те моменты, когда он принимает реальность своего положения[406]. Именно потребностью в свободе объясняется большая часть саморазрушительных и эксцентричных поступков, о которых рассказывает повествователь, и едва ли он мог осознать это, если бы сам не жаждал свободы, не мечтал о ней днем и ночью. В этом убеждает отрывок (в 9-й главе второй части), который я уже подробно цитировала, где он признаётся, что только надежда на новую жизнь и планы на будущее придавали ему сил[407]. Этот отрывок включен в главу под названием «Побег», помогая найти объяснение тому внутреннему побуждению, которое заставляет некоторых арестантов вопреки всему пытаться вырваться из тюрьмы. Отрывок этот также перекликается со вторым абзацем 1-й главы первой части, в котором рассказчик наблюдает за «угрюмыми» арестантами, гуляющими за казармами и «думающими свою думушку». Как и они, он наслаждается возможностью изоляции; как и они, он считает дни до освобождения и планирует будущее. Это еще один пример сочувствия рассказчика своим товарищам по острогу – он разделяет и их положение, и, возможно, их мысли.
Повествователю легко понять, как неутоленная любовь к свободе может заставить арестанта совершить попытку побега из тюрьмы, поскольку рассказчик разделяет эту любовь, хотя может ее иначе выражать. Труднее оправдать насилие вплоть до убийства, и особенно отсутствие раскаяния, которые он наблюдает у арестантов. Здесь мы начинаем достигать пределов в понимании других – тех пределов, которые вызывают у повествователя в остроге самые острые страдания и чувство одиночества: «Я сказал уже, что в продолжение нескольких лет я не видал между этими людьми ни малейшего признака раскаяния, ни малейшей тягостной думы о своем преступлении и что большая часть из них внутренно считает себя совершенно правыми. Это факт»[408].