А вот не осуществилось…»То, что было суждено тебе, но не пропето, свинцом оседает в сердце и принижает не только тебя, но и все твое поколение», — сказал как-то Бутов.
Кстати, когда он говорил это — где и когда, не помню, — мимо проходил один штабной лейтенант — полный, массивный, с багровым затылком; «мясной человечишко» — определял его Александр Максимович; так тот, на ходу уловив одно слово «пропето», неприятно осклабился и передразнил: «пропето, провыто, пропито» — ну, и пошел дальше.
И еще, кажется, в тот же раз Бутов сказал: «Позади слишком много того, в чем необходимо или исповедоваться до самого тайного, или так: «смертию смерть поправ».
Может быть, сейчас монолог Александра Максимовича прозвучит излишне «красиво». Но вспоминая его, я ведь мысленно вижу двадцатишестилетнего пехотного офицера, а по виду — и совсем мальчишку, жизнь которого может прерваться каждый час, каждую минуту, хотя бы на пологом склоне этой проклятой высотки Маяки близ Славянска, прерваться после каждого: «Рота, за мной!»
И еще Александр Максимович говорил: «Смерть — пустота и ничего иного. Мертвому она и положена — пустота. А вот жить в пустоте действительно страшно. Но этого мы себе тогда уж никак не позволим».
«Тогда» — означало: после войны.
Подобное он говорил, если нападала на него — редко — стихия философствования. А вообще он был веселым, смелым, красивым — вот как на той маленькой карточке, подаренной мне им; висит она в рамочке над кроватью, не стареет, не взрослеет, только желтеть понемногу начала.
Иногда Бутов читал мне свои стихи, только что сочиненные; читал и в Глухове, в уютной теплой избе, и у Маяков в исхлестанной осенними ливнями неглубокой траншее, когда до зеленой ракеты, по которой «подготовиться к атаке» оставалось час или и того меньше. Мнением моим о стихах он не интересовался, во всяком случае — виду не показывал. Только однажды — не накануне ли тяжелого своего ранения? — спросил:
— Ну как?
Мне хотелось найти, как выражается Пушкин, важные слова. А получилась тут уж действительно красивость.
— Когда ты пришел, — сказал я, — было душно, тревожно — спят солдатики, согрелись в мокрых шинелях, для многих это последний сон. А теперь легче дышать. И видно далеко…
— Дальше Маяков? — с улыбкой спросил Бутов.
— До края земли, края жизни, и не только твоей и моей… — Не миражи? Будущее, которое действительно будет?..
Я не успел ответить: в небо медленно и полого поднималась зеленая ракета. Чуть ли не над головой пролетели первые снаряды дивизионной артиллерии. Александр Максимович побежал к себе, а я поднял свою роту.
…Пожалуй, вот и все, что я хотел и могу сказать о том, кем был для меня — да и остался — Бутов.
…Как-то я вернулся домой в неуютную свою холостяцкую комнату около одиннадцати, после шести часов преферанса «по маленькой» и изрядной выпивки, с ужасным чувством бессмыслицы, а если пооткровеннее — подлости своей жизни, именно «пустоты» ее, как, должно быть, понимал это слово Сашка Бутов; взглянул на карточку его — ив памяти всплыли эти слова: «А вот жить в пустоте действительно страшно, но этого мы себе тогда не позволим».
А ведь «позволили», снова — в который раз — позволили, чтобы потом — в который раз — покаяться.
Ужасно захотелось вспомнить хоть одно Сашкино стихотворение, хоть строчку; может быть, от стихов чуть развиднелось бы в хмурой осенней ночи, с тяжестью именно свинцовой, опускавшейся на меня — вот-вот раздавит. Но ничего не припоминалось; подумалось — вернее бы сказать «понялось», — что никогда больше стихи эти и не припомнятся; ведь они писались для меня и моих друзей, какими мы были, а во мне с нынешними дружками, какие мы есть, — существовать не могут.
Однажды Бутов сказал: «Слова и мысли воспринимаются, только если все уже предуготовлено, чтобы их вместить, — тоскует, ждет; а нет скворечника, скворцы летят дальше или падают от голода и истощения, умирают».
В каком-то журнале попались хорошие стихи, поразившие двумя строками: «И это все в меня запало И лишь потом во мне очнулось!» Но ведь «запало», посеялось во всех воевавших, а очнулось только в авторе стихотворения, ну и немногих, как он. А в других?.. В нас, может быть, и начало проклевываться, но сразу и уже навсегда заросло бурьяном.
Я распахнул окно — ветерком даже не повеяло. Темнота была такой плотной, что, казалось, ее можно рубить топором; только вот — зачем? Куда прорубаться?
Я вынул и положил на стол двести шестьдесят пять рублей, в мятых бумажках, оттопыривающих карман; двести сорок — неожиданно возвратил старый долг Чернов (его все у нас называли просто «Черный»), у которого я был в гостях, а двадцать пять рублейс копейками выиграны в преферанс. Механически пересчитывая этот свой случайный доходец, подумал, что день, по нашему обывательскому счету, вполне можно причислить к везучим. Но радости, даже самой малой, не ощутилось. Напротив: было чувство, что падаешь в пропасть, медленно, неотвратимо соскальзываешь…