– Я, бабушка, догадался, почему мороз пальмы на окнах рисует. Ему, морозу, самому на морозе холодно – вот он и тоскует о дальних жарких странах и хотя перенестись туда не может – хоть на окнах пальмы изображает. Ну вот и я так же стихи пишу – о том, чего мне, бабушка, не хватает.
– Чего ж тебе не хватат – когда и одет, и обут, и накормлен, и книжек у тебя завались – прочитать бы тебе хоть половину – сразу все задания сдашь, – поворчала бабушка, но больше уже меня на столб за стихи вместо уроков никогда не загоняла.
– Так за такие стихи, бабушка, пятерки не ставят. Я вот на уроке спрашиваю у нашей Клавди Лексевны – тут вот по радио все время в передаче по заявкам спрашивают «В путь-дорожку дальнюю я тебя отправлю». А там есть такие слова «подари мне, сокол, на прощанье саблю, вместе с вострой саблей пику подари». Так чем же удалой казак сражаться с врагами-то будет?» – Бабушка все равно поворчала на меня.
Одна стена дома выходила на улицу, другая в хозяйственный двор, где были – коровник на двух коров, конюшня на двух лошадей, чьим вторым этажом был сеновал с душистым и свежим сеном, со впутанными в него подсохшими, но от этого еще более ароматными таежными клубничинами.
Именно об этом сеновале вспомнил Мирек Зикмунд, чешский журналист-правозащитник, голос которого я поймал в одну из августовских ночей в 1968 году после советского вторжения в Чехословакию: «Женя Евтушенко, разве не мы с тобой еще недавно говорили о социализме с человеческим лицом на станции Зима, на сеновале твоего дяди Андрея?»
При советской власти я отобранных у нас лошадей не увидел, хотя корову (одну!) сохранить все-таки разрешили. Ту, которую я застал, звали Зорька, и я обожал не только ее парное молоко, но и ее саму, и она это чувствовала, позволяла мне хоть немножко подоить ее неумелыми городскими пальцами. Когда у Зорьки родился теленок, то по местным обычаям, пока он уже надежно не встал на ноги, его держали в доме, в треугольном закутке, и я помогал ему учиться ходить. Я так хотел, чтобы этого теленка у нас оставили, но его отобрали власти, потому что больше одной коровьей единицы тогда на семью не полагалось. Это было мое первое столкновение с властью в жизни, когда за теленком пришла грузовая трехтонка, набитая такими же во всю ивановскую вопящими телятами, отобранными у их матерей. Я буквально вцепился в нашего теленка, не выпуская его из рук, и отбивался ногами от приехавших за ним государственных людей, и долго рыдал.
За двором у Байковских был огород, где росли и морковь, и лук, и капуста, и огурцы, до сих пор называвшиеся «житомирскими», и помидоры, дозревавшие в старых пимах, отчего их так и звали «пимодоры», и очень вкусные, хотя и крошечные «райские яблочки». Но главным садом-огородом, конечно, была матушка-тайга, кормившая нас дивными груздями, боровиками и лисичками, кедровыми орешками, дикой черемшой и чесноком, брусникой. По старинному обычаю всегда на огородных задах держали пристройку, куда пускали тайно на ночлег беглецов из царских тюрем или просто беспачпортных бродяг, которыми была полна Сибирь. Те, кто выдавал их, были обречены, и доносчики, как правило, бесследно исчезали. Доносить на беглеца считалось самым позорным преступлением. Как ни старалась советская власть поощрять доносительство, оно в этих сибирских местах прививалось слабо. Тем не менее беглецов по сравнению с прошлым сейчас было гораздо меньше – убежать стало гораздо трудней.