Четвертый полицейский кордон.Я застыл с пересохшим ртом.В горле – тоже горячая сухость.А ракета, метрах в двухстах,замерла, на цыпочки встав,к рыжим звездам тревожно принюхиваясь.И стояла ракета,молода и свежа,ожидая рассвета,чуть – под кожей – дрожа.И опорная башня,сдув с нее воронье,чтобы не было страшно,обнимала ее.Обнимала с тревогой,как сестренку сестра,перед дальней дорогойиз родного села.Что-то грузное, крабьебыло в красных клешняхи крестьянское, бабье:жалость, нежность и страх.Мир – большая деревня,и за столько вековбабам так надоелидраки их мужиков.С бомбой страшной, кистеннойу соломенных крышв драке стенка на стенкуничего не решишь.Есть в деревне придурки,куркули и шпана,потаскухи и урки,но деревня одна.Это счастье, даренье,это мука моя —быть поэтом деревнипод названьем Земля.А ракета гляделасьв лица дальних планет,а ракета оделасьв прожекторный свет.Уходя в бесконечность,тихо пели лучи.Человечность и вечностьобнимались в ночи.Мыс Кеннеди – Коктебель, апрель – май 1972
Бродвейский цыган
Цыган и цыганщина – разные вещи.Цыганщина, ты на цыгана клевещешь,когда преподносишь его плясуном,вертящимся, словно волчок, очумело,мешающим пьяно под крики «Чавелла!»крепленые слезы с крепленым вином.Цыган – это не семиструнные страсти,а тысячеструнные. Как ни прикрасьтецыгана судьбу – в ней трагедии боль.Страны под названьем Цыгания нету,но в поисках бродят цыгане по свету.Цыган – это тайна, а вовсе не роль.По несуществующему ностальгия,наверно, больней, чем все боли другие.Дыра в одеяле лоскутном всех стран.Бродвей. На душе у меня так погано,когда с отвращеньем под образ цыганана сцене подделывается цыган.Нью-Йорк, апрель – май 1972