Высокий, худой старик с редкой бородой поскрипывал в тени на худзине, и маленькая девушка с черной глянцевитой челкой над подрисованными бровями пела, бесстрастно опустив руки, о любви, о судьбе и о весеннем ветре. (Он снова вспомнил дочь, ее челку, глаза и голос.) Черные иероглифы реклам, как черные шахматы накануне проигрыша, метались по белой глухой стене, и полуголый цирюльник стоял под ними и покачивал коромыслами, на которых висели ящики с орудиями его ремесла. Полковник пробормотал какое-то приветствие, сердечное слово и старику с худзиной, и цирюльнику, и лестницеобразной крыше фанзы; он медленно опустился на подушки.
— Послушай, Чуан Чжи, — сказал он неторопливо, — я раскаиваюсь, хочу умереть спокойно. Все имеет свое начало, и всему приходит конец. И когда приходит конец, ясно видишь, что судьба человека сильнее человека и ее нельзя обмануть. Я должен сказать…
Но сил не было сказать то, что он был должен сказать… Сердце билось громче, чем молитвенные барабаны в пагоде, все путалось в распаленной, лихорадочной голове… Он пересилил себя.
— Один вопрос… — продолжал он, насильственно сдерживая непослушные губы, — что бы сделал сын моего друга, если бы я сообщил ему, что в продолжение последних десяти лет…
Впалое, прокуренное лицо Чуан Чжи внезапно приблизилось к нему, оно казалось маской с пустыми прорезями глаз, с круглой дыркой рта, искривленного внимательной гримасой. Чья-то рука держала эту маску над его, полковника Ю, помертвелым, скорчившимся телом.
— Пустое, ничего нет, лихорадка, — пробормотал он самому себе и спросил с нарочитой отчетливостью: — Так, значит, я говорил…
— Вы спросили меня, — глухо повторил Чуан Чжи, — что сделал бы я, если бы узнал, что в продолжение последних десяти лет…
— Полковник Ю, начальник штаба седьмой дивизии национальной армии, был шпионом, продавал англичанам штабные бумаги, — слабо улыбаясь, докончил полковник и с жадностью посмотрел в лицо Чуан Чжи. Нет, все так же бесстрастно и вяло смотрели помутневшие глаза, ни одной морщины на гладком, пустом, постаревшем лбу…
«И это сын Ван Би-яна, — с презрением подумал полковник, — и ему восемнадцать лет… Так, значит, за нами никого нет, пустота, революция не удалась, нас некому сменить, страна погибает…»
Сын Ван Би-яна оборотился и молча заложил руки за спину. Он, казалось, раздумывал о чем-то или припоминал.
— Если бы кто-нибудь сказал мне то, что я сказал этому… — Ю не нашел слова, — он был бы убит, зарезан. А вот я живу и десять, и пятнадцать, и двадцать секунд… минуту…
Чуан Чжи отступил на шаг и с неподвижным лицом ощупал пояс штанов, обыскал карманы пиджака. Ничего не найдя, он застегнул пиджак и поклонился.
— Прошу извинения, полковник, — сказал он негромко и с прежней вежливостью, — некоторые важные обстоятельства заставляют меня отлучиться. Я вернусь через четверть часа и тогда…
Он не окончил или окончил про себя и ушел, внезапно распрямившись, высоко поднимая плечи.
Ю закрыл глаза.
Пустота, он прокурен насквозь, он растерян, он трус, у него дрожат руки.
Нет, это у него, у полковника Ю, начальника штаба дивизии, дрожат руки, прожженные лихорадкой. Он вздохнул и плотнее закутался в одеяло.
И снова детство причудилось ему. Он сидел на корточках над тяжелой книгой и читал.
В прекрасных занавесях пустота, соловей жалуется, человек в горах, обезьяна удивлена, — читал он или слышал, как кто-то другой читает мальчишеским звонким голосом.
Черные шахматы иероглифов строились и перестраивались бесконечно, непрерывно, и над их боевыми колоннами всходило веселое, как молодость, голубое солнце.
— Ман Шью, да здравствует десять тысяч лет! — кричал он радостно. Но соловей все жаловался, в горы уходил человек, а в прекрасных занавесях была еще черная пустота, о которой кричал разносчик…
Чуан Чжи вернулся через четверть часа. Он остановился на пороге, заложив руку за борт пиджака. Плечи его все так же были вздернуты кверху, лицо неподвижно, губы сжаты. Неслышно ступая, он приблизился к полковнику и склонился над ним. Ю спал.
Чуан Чжи молча отошел в сторону и уселся на корточках перед его постелью.
День исчезал за просовыми полями, за зубчатой городской стеной, на джонках и сампанках зажгли огни, и проститутки в узких курточках и белых штанах уже красились и готовились к работе за бамбуковыми решетками своих жилищ, лысые старухи предместий уже играли в ма-джонг (черные банты торчали на голых лбах, как знамя их ремесла), уже кричали в порту компрадоры, и сторожа-индусы, постукивая трещотками, уже обходили свои посты, а Чуан Чжи все еще сидел на корточках перед постелью полковника, положив голову на скрещенные руки. Он молчал или напевал вполголоса, и полузакрытые глаза его стояли неподвижно — как солнечные часы в пасмурную погоду.
Полковник шевельнулся во сне, одеяло сползло с него, он беспомощной рукой шарил вокруг себя. Чуан Чжи встал и заботливо поправил одеяло. Он подоткнул одеяло справа и слева, снял пиджак, закутал ноги полковника и снова присел на корточки…