Здесь кончается страница, остальной текст утрачен. Впрочем, мы знаем, как жизнь дописывала эту страницу. Он сделал предложение, они поженились и были счастливы оба, счастливы 18 лет, целых или только 18? Он умер от оспы в Нижнем Новгороде в начале мая 1874 года. Старшему из сыновей — моему отцу — не исполнилось 18 лет. Она пережила мужа на 35 лет. Видела внуков — моих братьев, сестру, даже меня, еще совсем маленького. Сестра и я — теперь мы и есть конечный результат этого счастливого союза, заключенного, наверное, около 70 лет назад в те самые дни, когда худенькая бледная девушка с большими удивленными синими глазами, волнуясь, исписала эту страничку, вопреки всему уцелевшую в дни нашей и общей гибели…
Что же мы делаем нынче? Что это за дом? Наш? Почему же мы пробирались сюда потихоньку, точно воры, опасаясь скрипнувшей половицы, биения собственных сердец, шума дождевых капель за окнами? От кого и какие букеты получает сестра в дни своего рождения? Почему эти дни не приносят ей ничего, кроме слез и ранящих душу воспоминаний? Может быть, кому-нибудь шлют такие букеты трое старших братьев? Мы покидаем чердак все так же: рука в руке; спускаемся вниз, как будто только за тем и приезжали, чтобы найти и спасти этот измятый клочок бумаги…
Внизу тихо. Уже смелее проходим через гостиную, залу, сходим в сад, и снова кругом трепещут мокрые кусты и перешептывается дождь… Какой-то широкий грязный лист попадается мне под ноги в густой траве, возле сиреней; я хочу отбросить его носком, но сестра поднимает.
— Ты не узнал, что это?
— Нет, — тоже шепотом отвечаю я.
— Большой букет, который висел над письменным столом в папином кабинете.
Она срывает пучок мокрой травы и трет им темную сторону этого листа, на котором ничего нельзя рассмотреть. От влаги сквозь белесый растрескавшийся лак проступают такие знакомые синие примулы, огненные лепестки маков, желтые пышные хризантемы. Испанская школа, натюрморт кисти какого-то крупного художника середины XVII века… редкая музейная вещь; досталась отцу по наследству от кого-то из старших родственников. Он всю жизнь берег и очень ценил эту картину.
…Протертое место тотчас же высыхает и тускнеет. Опять ничего не видно. Полотно лишь на мгновение улыбнулось нам жалкой растоптанной улыбкой своих радостных красок. Белые круги повествуют о том, что прежде чем картину выбросили, на нее ставили горячие чайники, кастрюли, самовары. Это значит также, что тайник на чердаке был раскрыт — она ведь находилась там вместе с наиболее ценными книгами. Наверное, и найденный нами листок бабушкиного дневника — тоже оттуда.
Нет, Вера не может оставить здесь этот холст. Она свертывает его в трубку и дает мне: «Захватим к Аксинье, посмотрим, может быть, с ним еще что-нибудь и удастся сделать…»
Что там еще может нам удасться? Весь архив, однажды спасенный Ваней с таким трудом и вывезенный им из оставленного всеми Марусина, был вывезен из Мокшина уже не нами и истрачен на растопку печей, растащен на курево. «Хроника» и другие сочинения отца, зарытые во дворе дома в Мокшине, найти так и не удалось. Ваня с Аксюшей нарочно приезжали: пробрались ночью, перекопали двор — напрасно, не нашли. Наверное, тоже вырыли… вырыли и истребили… после того… Букет, принесенный из Новинок, так и остается у Аксиньи. Везти его с собой дальше нет уже ни сил, ни смысла…
Ночи, дни, снова ночи. Их уже накопилось столько, что прошла осень. На улице выпал снег, стаял, снова выпал и на этот раз остался… Опять я нездоров. Лежу с закрытыми глазами, в дремоте. Под окном настойчиво постукивает своей палкой нищий. Постоянный в деревне звук. Сколько их теперь… Уже давно стучит. Почему же ему никто не подаст? Наверное, нечего. Мы всегда подаем, хоть немного. Так хоть сказали бы, пусть уходит, а то все стучит и стучит с правильными промежутками, о ставню стучит, и ставня поскрипывает до того противно. Открываю, наконец, глаза, а стук все продолжается; оказывается, он где-то внутри меня… И вдруг понимаю: это я дремал, а в груди при каждом вздохе хрипит… Мою простуду в полусне принимал я за нищего.
Вечером, иногда и ночью, Фекла Егоровна зовет Веру к себе попить чайку — не спят по ночам обе.
Фекла — маленькая, сморщенная, но твердая старуха. Веру она не по-бабьи жалеет, ни о чем не расспрашивает, напротив, рассказывает ей про свою жизнь, про деревенские заботы, горести… «Пей чайку-то, не холодный, а то еще самоварик согреем. Ночь-то долгая, спешить некуда».