Подобно тому как на бирже, когда акции идут вверх, дорожают целые пакеты ценных бумаг, так немалому числу писателей, которыми раньше все пренебрегали, пошла на пользу реакция – не то потому что они не заслуживали пренебрежения, не то читатели сперва пренебрегали ими вполне заслуженно, а теперь стали превозносить за то, что это было нечто новенькое. Люди даже принялись выискивать в прошлом отдельные случаи независимых талантов, на чью репутацию, казалось бы, не должно было повлиять нынешнее движение, но чье имя с одобрением упомянул один из новых мэтров. Часто дело оказывается в том, что мэтр, каким бы он ни был, какое бы исключительное литературное течение он сейчас ни представлял, исходит из чувства, которое испытал когда-то впервые, и отдает должное таланту, где бы он его ни обнаружил, и даже не столько самому таланту, сколько приятному приливу вдохновения, который испытал когда-то в отрочестве, в минуту, которая ему поныне дорога. А иногда оказывается, что мэтр обнаружил в произведении автора минувшей эпохи нечто похожее на то, что хотел бы написать сам. Тогда этот старинный литератор представляется ему своего рода предшественником, и в его произведении, написанном совсем по-другому, наш мэтр восхищается кратким обрывочным проблеском родственной мысли. В полотнах Пуссена попадается подчас фрагмент Тернера, в прозе Монтескью – фраза Флобера[163]
. А иногда этот ропот любви и восхищения, исходивший от мэтра, оказывался результатом ошибки, неизвестно откуда взявшейся и распространившейся среди приверженцев его направления в искусстве. Но и в этом случае упомянутое слово попадало под покровительство литературной или художественной школы, причем очень вовремя: ведь если мэтр в своем выборе свободен и вдохновляется собственным вкусом, то школы руководствуются исключительно теорией. Так разум, следуя обычным своим путем, который ведет вперед, но с множеством отклонений то в одну, то в другую сторону, вновь озарил горним светом некоторые музыкальные произведения, к которым – из потребности не то в справедливости, не то в обновлении, или благодаря вкусу Дебюсси, или по его капризу, или под впечатлением от похвал, которых он, возможно, и не произносил никогда, – публика добавила музыку Шопена. Эту музыку превозносили судьи, которым все доверяли, ею восхищались не меньше, чем «Пелеасом» – и она вновь обрела былую славу, так что даже тем, кто давно ее не слушал, до того захотелось ее полюбить, что они стали ее поклонниками наперекор себе, хоть и воображая, будто сделали выбор сами. Но г-жа де Камбремер-Легранден часть года проводила в провинции. И даже в Париже она часто оставалась у себя в комнате, потому что болела. Правда, несообразности проскакивали у нее главным образом в выборе выражений, которые казались ей модными, но были уместны скорее в письменной речи, однако этот нюанс от нее ускользал, потому что она черпала их большей частью не из разговоров, а из книг. Разговоры необходимы для того, чтобы знать не столько мнения окружающих, сколько новые выражения. Однако о новом расцвете «ноктюрнов» еще не объявила критика. Новость распространялась только посредством толков среди «молодежи». Г-жа де Камбремер-Легранден еще о ней не знала. Я не отказал себе в удовольствии сообщить ей, хоть и обращаясь к ее свекрови (так в бильярде играют от борта, чтобы ударить по шару), что Шопен совершенно не вышел из моды, а наоборот, это любимый композитор Дебюсси. «Как занятно», – сказала мне с тонкой улыбкой невестка, словно услыхала еще один парадокс, высказанный автором «Пелеаса». И все же было ясно, что отныне она будет слушать Шопена с почтением и даже с удовольствием. А лицо старой дамы, для которой мои слова означали, что пробил час избавления, озарилось благодарностью и, главное, радостью. Ее глаза сверкали, как у Латюда в пьесе «Латюд, или Тридцать пять лет в неволе»[164], а грудь вздымалась, вдыхая морской воздух, – Бетховен так прекрасно передал это в «Фиделио», где у него узники вдыхают наконец «живительный воздух»[165]. Мне показалось, что старая дама сейчас прижмется к моей щеке своим усатым ртом. «Так вы любите Шопена? Он любит Шопена, он любит Шопена», – страстно прогнусавила она примерно так, как могла бы произнести: «Так вы тоже знакомы с госпожой Франкто?», с той разницей, что мои отношения с г-жой де Франкто были ей глубоко безразличны, а вот знакомство мое с Шопеном повергло ее в артистическое исступление. Повышенного слюноотделения тут было мало. Даже не пытаясь вникнуть в то, какую роль сыграл Дебюсси в возрождении Шопена, она просто уловила, что я о нем высокого мнения. Ее охватил музыкальный восторг. «Элоди! Элоди! Он любит Шопена!» – грудь ее вздымалась, она размахивала руками. «А я ведь почувствовала, что вы музыкант, – воскликнула она. – Понимаю, почему вы его любите, вы ведь сами артист. Как это прекрасно!» И голос у нее был такой скрежещущий, как будто она, желая выразить мне всю свою пылкую любовь к Шопену, в подражание Демосфену затолкала в рот всю гальку на пляже. Затем начался отлив, доплеснувший даже до вуалетки, промокшей насквозь, поскольку маркиза не успела ее откинуть, и наконец старая дама утерла вышитым платочком следы пены, которой воспоминание о Шопене увлажнило ее усы.