Он работал на тело, утробу, как вол, запряженный в запашник, и ненужно уже удивляли вопросы: почему не прикончили, как Бирюкова? Почему же он сам не вклещился ни Борху, ни любому другому – теперь уж без разницы – немцу в кадык, как хотел еще там, на Днепре, в той неведомой, занятой русскими немцами, «карантинной» деревне? Почему – когда правда, последняя, честная, сладкая, человечья свобода, была только в смерти? Нежели всевластный, обессиливающий ужас животного перед «не жить»? В нем, который водил эскадрилью в лобовые психические, в одиночку вонзался в середку защитного круга «лаптежников», подпускал к себе на расстояние запаха титулованных, сильных «худых», с холодным презрением глядя на то, как те дорожат своей жизнью? Дело было теперь уж не в страхе – дело было в той силе, которая выпускала на волю зворыгинский страх, и в той силе, которая, наоборот, убивала его, как чувство жажды забивает чувство голода. Там, на фронте, любое движение его, каждый неуловимый оборот лопастей, каждый выпущенный не впустую бронебойный снаряд, каждый съеденный им из одной банки с Ленькой и Султаном кусочек тушенки приближали великую справедливость всех русских людей. А здесь, оторванный от армии, народа и земли, он ничего не двигал и не двигался навстречу заревому дню победы, осталась только его жизнь, его утроба, и ничего не мог сказать он своей жизнью никому, разве что показать, как «умеет умирать русский летчик». В «карантинной» деревне, по дороге сюда или в лагере, размещенном на нашей земле, он еще мог надеяться сбежать – ради этого стоило жить, подкреплять ослабевшее тело, притворяться забитой скотиной, а здесь… Оставалась телесная сила, но Зворыгин был выхолощен.
Борх исчез, не дождавшись от Зворыгина телодвижения, равнозначного рукопожатию, возвратился, наверно, в Россию, чтобы вновь неподсудно господствовать, убивать каждый день много наших, расширяя прореху в советском воздушном могуществе там, где объявится он.
Наутро после их необычайных самолетных пряток-салочек в лесу скучно-непроницаемый Круль снова вывел Григория из колючей ограды на летное поле и подвел к тому хмурому оберсту, Решу.
– Фсего один фопрос: фы будете летать по прафилам, Зфорыкин? – Реш смотрел на Григория так, словно просил ответить «нет» или молчанием. Реш, должно быть, считал, что они слишком много у Зворыгина отняли, так много, что с оставшимся такие, как Зворыгин, жить не могут. – Мы знаем, кто фы есть. Я сам командофал гешвадер… дифизией, которая срашалась с фами на Кубани. Как теперь я могу фыпускать протиф фас сфоих глупых курсантов? Или фы летать, как остальные, или мы отпрафлять фас в наш лагерь, где фы умирать от работа и голод. Фам нушна фаша жизнь?
– Я… согласен… на ваши… условия, – трепещущий горячий ключ ударил откуда-то из самого нутра, пробивая преграды «гордыня», «достоинство», «честь», – ослабел, но плеснулся наружу, размыкая сведенные челюсти. – Буду с вашими… хм… малышами, как плюшевый.
В лице у Реша что-то дрогнуло, надломилось страдальчески даже, будто он ждал обратного, а теперь началась головная морока, которая кончится лишь со смертью Зворыгина.
– Как фы понимаете, я не могу ферить фашему слофу. Фы знаете, что за попытку тарана мы казнить дфадцать фаших тофарищей, пленных из лагеря. Фы долшны это помнить, Зфорыкин. И еще. Посмотрите вокруг. Капониры, ангары, казармы, бензин – все прикрыто бетоном. Бессмысленно напрафлять фаш фанер-самолет на любую наземную цель. Ну, дофольно, идите к машине, и будем смотреть. Как это по-фашему… пожифем – поглядим…
Он, конечно, попал в стайку сеянных, меченных сигаретной подачкою Борха – и его каждый день подымали под самых смышленых, с пылу с жару хватавших птенцов. Он играючи стряхивал их с оперения, поселялся и жил, даже как бы подремывал на хвосте подававшего и питавшего много надежд сосунка, но, привычным, обыденным, все равно как чесотку унимавшим движением продлевая свое бытие, чуял вдруг как бы первые признаки неминуемой общей соколиной болезни – не дрожанье в руках и ногах, не раздавленность усталью, а одно неуклонно растущее безразличие к собственной участи. И не так были страшны ему неотвязно-настырные эти щенки, их регочущие пулеметы, как то, что сидело внутри: и в своей инвалидной машине, и ночью, во сне, ощущал он шерстистую лапу на сердце; все нутро его будто бы было заполнено длинным и жирным, неподатливым, режущим волосом, и никак его было не вытянуть и не выблевать вон.