Усыпанного новыми крестами и осиянного венцом непобедимости меня возили по немецким городам, как ярмарочного монстра: белоснежная пена и пламя цветочных охапок, вереницы солдат в наштампованных штальхельмах, нежно-чистые девушки в пасторальных альпийских костюмах, наводненные полуголодным сероштанным народом вокзалы и площади, эшелоны, колонны, ряды стариков и мальчишек в мешковато сидящих мундирах, анораках, бушлатах – неоглядное море воздетых голов и влюбленных, обожающих глаз, в каждой паре которых пускается в рост эмбрион сумасшедшей надежды, замещающей сердце и мозг, – я и сам, право слово, начинал ощущать исходящее от меня ледяное свечение святости.
Это скверное, сомнамбулическое подражание любви заключало меня в осязаемую охранительную оболочку, вроде той ощетиненной золотыми лучами таинственной капсулы, в которой Иисус возносится к престолу Своего Небесного Отца на старинных иконах и фресках, и я думал о том, что могу заключить в эту капсулу, панцирь зараженную неизлечимой беззащитностью Тильду – стоит только жениться на ней.
Я улыбался гуттаперчевой победоносною улыбкой. Колоссальный Berliner Sportpalast[66]
грохотал – неоглядная масса, ряды молодой, лучезарно сияющей силы беспрерывно катили ко мне звуковые валы, разбивавшиеся о подножие моего монумента.Я стоял перед ними, озаренный отвесно стекающим красным шелковым светом трех свастик над моей головой, занимая своей неприступной гранитною плотью пространство, которое открывается только колдунам наших сказок и душам умерших. Словно все трубконосые, чайки, пингвины и морские животные мира подыхали и хлопали крыльями-ластами. На меня были возведены все глаза, для меня были все молодые горячие лица и упругие телодвижения родившихся в 26-м новобранцев 12-й панцер-дивизии ваффен-СС «Гитлерюгенд», как и я целиком был для них. Эти мальчики словно поджигали друг друга овациями, напряженным, усильным шаманским радением – каждый вырастал и летел в ощущении, что вне этого строя никого уже не существует.
Мне бы крикнуть: «Бегите отсюда. Ваши мускулы, яйца, сердца, вашу личную неповторимость сейчас разорвут, растолкут, развезут и смешают с землей, ничего никогда у вас больше не будет: весны, колокольных ударов влюбленного сердца, футбола, воробьиного трепета в чреслах, сообщника-ветра, который задирает подолы девчоночьих платьев, даже этого ложного чувства бессмертия в единении под свастикой – никогда, понимаете вы?.. никогда. Эй, вот ты, лично ты хочешь завтра остаться без рук?» Но я лишь улыбался не своей, пришитой поощрительной улыбкой, моя глотка была залита, рот заварен застывшим, незыблемым знанием: никого невозможно сберечь и не надо спасать. Говорить им сейчас что-то, кроме «Моя честь называется верность» и «Мы все скажем Родине нашими жизнями», было как заклинать океан или как обгонять трупный яд, приводящий в движение тебя самого.
Огромный парашютный купол синевы звонко-туго вздымался над крышами одинаковых блоков-бараков – словно тужился, мог, натянувшись от натиска восходящего воздуха, потянуть ничего уж не весящих пленных от этой земли, чтобы хоть на мгновение вызволить душу из ее истощенной телесной тюрьмы. Пусть и было и давящее знание-чувство, что не оттяготеть, но само твое сердце ныло в ребрах, как дерево, что растет меж заборными прутьями, продолжая натужно тянуться к свету жизни своей изуродованной кривизной, хоть железные прутья все глубже впиваются в мясо.
Зворыгин двинулся заученной дорожкой к самолету и вдруг почуял на себе пугливый, неотвязный, как у голодной приблудившейся собаки, чей-то взгляд. Наведя загноенные окуляры на резкость, он дрогнул: на него смотрел сущий, живой, осязаемый Борх. Но глаза человека мигнули, как от молнийной вспышки, едва лишь зворыгинский взгляд, прояснившись, ударил в точеное это лицо, – у того, настоящего, Борха глаза бы не дрогнули так никогда.
Это был одновременно Борх и не Борх – голубоватобледный, словно чашка кузнецовского фарфора из приданого Ники, тонкокостный и стройный, как будто бы чем-то одурманенный парень с задумчивыми веками античных изваяний. В черном комбинезоне немецких механиков – не пилот и, наверное, не офицер. Потуплял то и дело глаза, словно робкая девица в жадно любимой молодыми игре «Кто кого пересмотрит», но опять пересиливался и смотрел на Зворыгина странной своей синевой – со стыдом непонятной природы, а может быть, просто ощущая всей кожей текущее от ивана презрение и желание убить его, как и каждого немца, желание, которое у русских так же неотъемно и естественно, как потребность в воде или пище.