Вроде все было ясно, но у тела отсутствует воображение, и, быть может, те пленные красноармейцы хотели обменять свою участь на их, соколиную, ровно как и они, задыхавшиеся в этой газовой камере воздуха, почитали свою каждодневную муку страшнейшей. Летунов омерзительно щедро кормили, и Зворыгин, пока еще не побывавший ни в каком смертном лагере, даже близко представить не мог, как впиваются зубы в кусок поясного ремня, выжимая какую-то каплю животного сока из кожи, как костлявые черные пальцы отрываю куски от смердящего лошадиного трупа и как опустившийся на четвереньки голодный грызет, лижет мерзлую землю, оттаявшую от пролитой баланды или жирных господских помоев.
Летунов убивали «по праздникам», а из большого лагеря тянулся и добивал до мозга вечный васильковый трупный запах; похожий на угарный чад несмети сальных свечек густой сладкий дух топленого жира и горелого мяса, исходивший из тех печных труб, которые Зворыгин видел только с высоты.
Туда, на запад, он и не смотрел. Над примыкавшим к лагерю с востока летным полем вилась и путала тяжелый, застывающий клубок его слабосильная, вялая мысль – не ударяясь в обозначенные жалами зенитных пулеметов незримые пределы лагерного купола, а естественно, необратимо слабея от потери бензиновой крови, в недостаче которой и было все дело. И Зворыгин уже второй месяц смотрел себе под ноги, как какой-то безумный грибник, принимающий ровное место за лес, этот голый бетон и пустынную землю – за дремучие заросли цепких хвощей и ковры прелых листьев. Поводя головой и стирая глаза о все те же предметы материального мира, он приметил вдруг то, чего раньше не видел.
Холощеные наши машины, «трофеи», много раз возрожденные немцами из железных костей и ошметков обшивки, ночевали в открытых земляных капонирах, но гнезд не хватало на всех. Зворыгинскому «Яку» достался левый крайний капонир, и между этою машиной и возвышавшимся над ней бездомным ястребком, разумеется, был не тревожащий никого перепад – бессмысленное школьное напоминание, что Волга впадает в Каспийское море, а всякая жидкость бежит под уклон. И что-то трепыхнулось в Зворыгине, словно пудовый сазан при близости родной своей стихии, но тотчас же ослабло, задохнулось и телепалось умирающими судорогами в пересохшем горячем нутре, пока он тащился в барак под конвоем единственного немца плюгаша, такого уже старого, подслепого, что больше ни на что в их войске не годился.
Навстречу вывели худого, подземно бледного Ромашку и белобрысого плечистого Соколикова, и давно уже не было силы поглядеть им в глаза – столько было в них устали и намерзшей за целую зиму тоски. И уже потянулся по левую руку капитальный бетонный ангар, пробегали, тащились куда-то подневольные наши и немецкие техники; у русских на лице не обнаруживалось глаз – обращенных вовнутрь, опущенных от смертельной усталости и безучастия, и Зворыгин шел мимо и сквозь этих наших, как сквозь тех же немцев, – никого не виня и не жалуясь, с оковавшим его ощущением невозможности связи ни с кем. Это чувство сидело в зворыгинском горле, как пробка в бутылке: единения не было даже между самими крылатыми, как его не могло быть на кладбище, – на губах, под глазами, в морщинах у каждого проступала земля.
Ровно призраки бродят… Вдруг удар мягкой тяжестью сбоку, в плечо. Странно это случилось: человека как будто швырнуло, прибило к нему, словно к берегу тело утопленника. Со стороны это, должно быть, выглядело так: брел Зворыгину наперерез черный комбинезон и нечаянно, засмотревшись на что-то, влепился в него. Невеликое, плотно набитое что-то мягко ткнулось Григорию в бок – вот таким низовым, скрытным, резким движением мать сует узелок со съестным своей ненаглядной кровиночке, сыну, который в строю новобранцев стыдится ее причитаний и ласки. И он безотчетным движением голодного схватил и прижал к животу этот сверток в тот самый миг, когда рука дающего разжалась, и только после этого увидел тонкое лицо того, похожего на Борха… тоже Борха. Не успел ухватить выражения лица, ничего, кроме диких, текучих, ослепленно блуждающих глаз, которые смотрели мимо Григория, но так, словно просили сунутое взять, – электрический ток этой просьбы или даже мольбы, не могущей быть переданной ни словами, ни жестами, в то же самое дление пробился в Зворыгина.
Не вертя головою, Григорий самой зрячей кровью всмотрелся: кто где, на каком расстоянии и что могли видеть – и никто ни его, ни бегущего без оглядки немого не остановил. Может, кто-то из ближних механиков или солдат, тосковавших на вышках, и видел тот едва уловимый момент передачи, но не стал подымать «Хальт!» и «Ахтунг!», потому что вот этому… Борху здесь, видимо, позволяется все – ничего не меняющее проявление жалости и сострадания к пернатым мощам, – точно ситная булка родовитому неженке, когда все должны грызть и грызут сухари.