Читаем Соколиный рубеж полностью

Наверно, если б Герман Борх родился малахольным, замороченным в первооснове, никогда бы со страстною силою не возжелал и не смог поступить в свой кружок планеризма и летную школу, никогда не вертелся бы в рейнских колесах, не летал во плоти, а парил бы в воздушных пределах одною мечтательной мыслью, то сейчас он таким бы и был, приобрел бы такой же выражающий только доверие и беззащитность странно женственный рот и такие глаза с поволокой – наполненные давней, застоявшейся тоской отъединенности и каким-то постыдным, таинственным притяжением к тебе.

Черный комбинезон, как у всех, но при этом холеные, тонкие, белые, никакою работой не натертые руки. Ну и что? Мало, что ли, в обоих сражавшихся воинствах было таких – не похожих совсем на солдат, да и просто на крепких, от земли и сохи, мужиков? Верно, немцы давно уже начали загонять в ополчение своих музыкантов, ученых, артистов, как и мы страшной осенью 41-го года. Но Зворыгину сделалось ясно, что этот чудак проживает вот здесь на особых правах, обеспеченных неотразимым, пугающим сходством с немецким героем.

Смотрит как-то особо, но как? С покаянной тоской и пустым состраданием, болью, а скорей, дурнотой от того, как корежат его братья немцы естество человека? Что-то хочет Зворыгину взглядом своим сообщить. Что он сам – не такой? «Нихт фашист»?.. И не мог уже больше гадать о значении взгляда вот этого «Борха» – в машину. В небе-то для Зворыгина ничего любопытного не было. Но и он, невредимым прижавшись к земле, пробежав по бетонке, которая называлась у немцев «перрон», ощущал, что ослаб, полегчал на еще один гран, золотник, то ли смылился, то ли усох, что глаза у него еще больше ввалились, а скулы и нос – заострились; все ленивее, все тяжелее, будто уж земляными червями шевелятся в башке ледяные, одетые слизью, бескровные мысли.

Волочился в барак, как скотина, которая без кнута и зазыва находит дорогу на двор, и с голодной тоскливой бессмысленной жадностью цапал, обгладывал все детали устройства воздушной тюрьмы, безупречно отлаженного механизма подачи потрошеных людей и машин на притраву. С высоты он давно обозрел и обмерил обнесенный трехрядной колючкой, обрамленный бетонными пулеметными вышками лагерь, что казался огромным макетом себя самого, изготовленным из настоящих кирпича и бетона, а не из бумаги. На закат уходили ряды одинаковых длинных бараков и растущих из мертвенно голой земли коричневых двускатных крыш землянок, конечно, вырытых позднее – когда краснокирпичных и деревянных помещений стало не хватать для тысяч прибывающих с востока русских пленных. Муравьиные скопища узников растекались и стыли по безукоризненным улицам города.

На севере от лагеря темнели корпуса огромного завода или, может быть, многих заводов единой производственной цепи, и даже зворыгинский глаз не мог прочертить по земле границу между лагерем и собственно промзоной – слишком уж однородным и единообразно застроенным было неоглядное поле цехов и бараков. И, наверно, туда, на завод, каждый день загоняли все тысячи лагерных душ – всех, кто был еще в силах стоять у токарных станков или просто перетаскивать тяжести.

Диковинный дух созидания стоял над цехами – белесые, сизые, желтые, черные дымы многих труб тянулись перистыми шлейфами по ветру, сливаясь в недвижимую торжественную реку, являясь доказательством того, что немцы ни на час не прекращают плавить сталь, катать броню и строить самолеты. Да, именно так, самолеты, а не колоссальные танки – это место земли явно было застроено и разровнено для испытаний новейших «мессершмиттов» и «юнкерсов», и паскуднознакомые песни немецких моторов было слышно так часто, что они уже сделались частью обнимающей всех тишины.

«Пилотский» барак стоял на восточной границе огромного лагеря, отделенный от аэродрома лишь высокой колючкой на бетонных столбах да двумя деревянными пулеметными вышками высотой метров семь – бетонировать их поленились: кто и чем тут их может разбить? Два добротных ручных пулемета только вскаркнули бы – и ничтожная горстка пилотов полегла бы в момент, перерезанная. Сорок душ, отсеченных от всего остального населения лагеря, летуны жили собственной мукой и о жизни великого большинства здешних пленных не знали ровным счетом ничего.

Вроде все было ясно до выворота, представление, знание о мучениях братской «пехоты» наполняли рассудок Григория вровень с краями. Пайка хлеба, похожего больше на корм для скотины, а вернее, и вовсе не годящегося ни для чьих – человечьих, коровьих, лошадиных – желудков, так как замешан из опилок, молотой соломы и жмыха черт-те знает чего, да побои, которыми истязатели гасят неотвязные мысли и грезы о корме, подымая работать, работать, работать – до тех пор, пока в былку не высохнут мускулистые, толстые руки и ноги, пока ребра не выпрут сквозь иссиня-желтую кожу, пока головы не перестанут держаться на острых хребтинах, пока что-то не лопнет внизу живота, в голове или в сердце и не сбросят твои невесомые кости в поганую яму.

Перейти на страницу:

Похожие книги