У калитки Григория не обыскали, как и в прежние дни. Все, что мог сделать тут потрошеный крылатый, – убиться, и зачем было прятать за пазухой что-то, если можно удариться оземь машиной. Он втащился в загон и присел на бетонную сваю рядом с маниакально несущим бессменную вахту Ощепковым.
Они молча смотрели за начавшейся в небе гоньбой двух немецких щенков за такой же зеленой, безопытной парой Ромашка – Соколиков, и глаза их царапали небо, как перья разогнавшихся стенографисток бумагу, разве только в трехмерном пространстве, во времени, обгоняя корявые виражи, развороты и бочки молодой жадной поросли, на лету превращавшейся в блеклую выцветень.
– Молодчага Соколиков. В нем можешь быть уверен больше, чем в себе, – прохрустели в Ощепкове вечные, не стиравшиеся шестерни, как только в небе все закончилось. Он так говорил об этих столетних мальчишках, как будто у них впереди еще целая жизнь.
Зворыгин достал из-за пазухи завернутое в чистую тряпицу подаяние, развернул на глазах у комдива, и забытый, немыслимый, сладостный запах копченого сала ударил ему прямо в мозг. Рот его переполнился пресной, водянистой слюной. Рядом с этим вощеным снежно-белым брусочком, как будто бы тающим под его загоревшимся взглядом, блестела коричневым лаком горсть фиников, под райскими плодами было две картонные коробочки с погаными немецкими орлами и красивая плоская баночка с изображением похожего на часовую стрелку древнеримского меча и готической надписью «Margarine» по кругу.
– Приобщайтесь, товарищ полковник. Меняю на гордость и совесть.
– «Абдулла», – взяв коробку подачечных сигарет из раскрытого свертка, прочитал тот название на крышке. – Это хороший табак, турецкий. – Потянув за шнурок, вскрыл коробку и внюхался с нескрываемой жадной истомой курильщика. – И вообще на удивление сбалансированный паек. Это кто же вас так оделил и за что? Из восхищения вашим классом или как?
– Да нет, из жалости скорей, а может, от стыда за своих братьев-немцев – он мне не докладывал.
Григорий выцепил ногтями плотно втиснутую в ряд нестерпимо пахучую белую трубочку, а на запах копченого сала уже наползли летуны, точно истовые богомольцы к обедне, и вились над оплавленным от вожделения белым брусочком, как колония пчел над цветком, и ничто в целом свете не могло так надежно запечатать им слух и так цепко завладеть всеми чувствами, как вот этот сияющий и как будто текущий сытной лаской брусочек, унесенный немедля в барак, чтобы быть там стократно обнюханным, вымеренным и разрезанным ниткой на ломтики толщиною с кленовый листок, у которого видно на просвет все тончайшие жилки.
Лишь угрюмый Ершов, не повергнутый в благоговение духом копченого сала, остался сидеть со Зворыгиным и комдивом на свае. В жестких зеленоватых глазах его вспыхнули огоньки дальнозоркого и расчетливого любопытства: он хотел знать, кому они обязаны такою щедрой милостью, нельзя ли добыть через этого немца продуктов еще и не станут ли эти подачки теперь регулярными.
– Механик какой-то приткнулся, сунул и убежал. Я и лица его не разглядел, – ответил Зворыгин, хотя точеное лицо того, летающего, Борха было врезано в память задолго до минуты, когда объявился вот этот.
Вероятно, он спятил с ума, всякий тут начинает с катушек съезжать на свой лад – от отсутствия воздуха: вон Скворцов призывает всемогущего доброго Бога, Ощепков холит замысел сопротивления, побега, как обезумевшая мать – мертворожденного ребенка, а Зворыгин смотрел на Ершова – как разгорается и потухает без подкормки огонек естественной тоскливой жадности в его внимательных глазах и как он плямкает бескровно-серыми губами, прикуривая от протянутой комдивом сигареты, – и не мог объяснить сам себе, почему стережется и не верит Ершову.
Они посидели втроем, толкуя и споря о том, где могут быть наши теперь, и Ершов состязался с Ощепковым в пессимизме своих представлений, ожиданий, пророчеств… Под вечер Зворыгин остался с комдивом один на один. На западе угрюмо громоздились фиолетово-черные тучи, придавившие весь большой лагерь своей исполинской незыблемой сенью. Чудовищной лепки громада посредине расцеживалась, и в пролом низвергался торжественный рудый поток заходящего солнца.
– Я тут думал, Семен Поликарпович… ну, о том, о чем мы с вами давеча…
– Ну так что вы мне скажете, бог воздушной войны? – Сожженное лицо Ощепкова не дрогнуло, он смотрел на Зворыгина так, словно знал, что только это и могло в Григории расти.
– Вы кому-то еще говорили про это?
– Только вам. И Ершову.
– Ну понятно, кому же еще? – прошипел он сквозь зубы: запоздало проклюнулось и пошло в догоняющий рост, обжигая, крапивное семя.
– С чего вдруг такая ирония?