– Ну, может быть, вы просто не отличаете славян от немцев с вашей высоты, – усмехнулся он тут же. – Наша форма их несколько облагораживает. Ну конечно, мой друг, никаких миллионов. Лично я занимаюсь только штучным товаром. И потом, я же не отрицаю русской стойкости, верности, жертвенности. Да, есть множество русских, которых не поколебать. Для которых служить нам, отложившись от красной религии или просто от собственной нации, – это больше, чем смерть, абсолютное небытие. Вы знаете, один мой коллега по СД однажды был настолько разъярен необъяснимой неподатливостью русского полковника, что приказал своим подручным поливать его холодной водой на морозе. Тот превратился в ледяную статую. Поистине эпическая смерть, достойная резца Буонаротти, хотя, конечно, этот педераст предпочитал конвульсии наемных мускулистых юношей, а не иссохших стариков. Я полагаю, этот мой коллега был разъярен как раз обманом ожидания, когда славянский недочеловек вдруг оказался не скотиной, не червем с его ползучей тягой к жизни, а гранитной скалой, Прометеем и прочими сказочными персонажами. Но, знаете, бить и пытать человека за то, что не можешь его подчинить, – это, конечно, признак слабости и невеликого ума. Бессмысленная порча ценного материала. А вот сложить все так, чтоб верный долгу человек все равно исполнял бы то, что надо тебе, – это самая соль моей скучной работы. С фанатиками все довольно просто: им обещали воскресение, бессмертие души, таких уже ничем не пошатнуть. Но ведь чистых фанатиков мало, как в дикой природе мало черных волков или полностью белых царских соколов, да? Вот, скажем, наш с вами Зворыгин… – Я ждал, я замучился ждать, когда он, наконец, хлестнет меня известным мне именем ветра, и потому не дрогнул ни коленом, ни гадливой усмешкой. – Ведь этот русский занимает вас особо…
– Занимал, пока жил на свободе и не был препарирован по вашему рецепту.
– А зачем же вы едете в Регенсбург? Навестить своего боевого товарища и командира?
– Послушайте, Майгель, если вы так хотите поговорить со мной о мумии Зворыгина, извольте. Возможно, вы и вправду разожжете во мне любопытство к его нынешнему состоянию. Вы говорите таким тоном, как будто с ним там происходит что-то исключительное, как будто вы изобрели там, в Регенсбурге, нечто небывалое, столь же оригинальное, как бумажные деньги.
– О да, конечно, – закивал он, – страх и боль – универсальный двигатель живого. Вы знаете, в чем мы еще ошибаемся? Мы, немцы, используем этот рычаг лишь для того, чтоб привести в повиновение других, представителей расово неполноценных народов, но, разумеется, щадим себя самих. Мы слишком потакаем собственной утробе, рациональным представлениям о целесообразности, а вот русские большевики свой народ не жалеют. Только пыткой, страданием, мучительством можно дать человеку надличную цель. Никаких объяснений, за что тебя мучают. Ни малейшей надежды на то, что тебя пощадят – за прежние заслуги, за происхождение, за то, что громче всех захлебывался криком «Да здравствует коммунистическая партия», или за то, что в самом деле переносил во имя этой партии огонь. Все ради того, чтобы каждый в их красной империи знал, что его жизнь нужна только для поддержания температуры в печи. Все весят одинаково – никто не весит ничего. А мы караем по вине, вознаграждаем по заслугам. Не потому ли русские сейчас берут над нами верх?.. Извините, опять я отвлекся. Но мне это кажется важным для понимания нашего Зворыгина. Он же ведь реалист и к тому же художник, ведь так? – и большевистская идея равенства в мучениях должна ему претить, я это вижу. Скажите, жажда жизни – это сила или слабость? Ни в ком я не видел такой жажды жизни, как в этом Зворыгине. Но вот в чем его парадокс…
А он ведь прав, вот этот естествоиспытатель от СС: именно это и влекло меня в Зворыгине – в нем было то же, что и в птице, в звере, в дереве, в каком-нибудь цепком живучем репье… Он даже будто понимал себя не больше, чем понимает себя птица, зверь или репей: кинуть по ветру семя, убить, когда голоден, или, скажем, за самку, за жизнь, за потомство, – что ж еще свыше этого надо ему понимать?.. и чем меньше мешала ему голова, тем острее и чище он чувствовал красоту боевого полета, ту красоту, к которой все мы, немцы, и тянулись, возжелав стать природой, суховеем в степи, ледником, осознав, что вот этому суховею и нам по-разному дано и разное дозволено. Мы хотели, чтоб нам тоже было посильно и дозволено все. В этом и заключалась ошибка. В природе нет запрета на убийство, в природе все можно, но есть и такое, что просто не нужно. Не нужно волку, соколу, чирку. Не нужно, не дано, а значит, и нельзя. Не нужно убивать, чтобы возвыситься, чтобы почувствовать себя стоящим надо всеми – на месте смерти, Божьем месте…