Читаем Соколиный рубеж полностью

Никто к нему не приближался – не то из арийской брезгливости, не то из суеверного почтения к сберегшему собственный гроб мертвецу. Перевалившись через бортик, словно куль, он прокатился по крылу и пал на землю. Насосавшись впрок воздуха, приподнялся на локте, толкнулся с ощущением ручки, вкипевшей в ладонь. В горячей мутной наволочи качалась перед ним все та же стадионная трибуна с застывшими стоймя голубовато-серыми курсантами и офицерами ягдшуле, и все они смотрели на него, не двигаясь так долго, что казалось, должны были попадать наземь, словно обмороженные. Он, шатаясь, побрел к этим зрителям и увидел сперва розоватую смазь юных лиц, а потом – их глаза: все они неотрывно смотрели на него с отвращением и ужасом, как на то, что уже не должно шевелиться, размозженное оземь и вбитое в землю. И один из смотревших на него офицеров, не мальчик, с обожженным лицом и железками на мундирной груди, шевельнул и задвигал руками, усильно смыкая ладони, точно два обращенных друг к другу одинаковыми полюсами магнита, точно кто-то невидимый, встав у него за спиной, как отец за спиной у ребенка, поводил его отяжелевшими, подневольными лапами. И вот этот захлопавший первым ариец, точно связанный с ротой курсантов незримыми хилыми тягами, поневоле завел остальных: хлопать начали все – с терпеливым страданием на лицах и мрачным достоинством, с заискивающей улыбкою дарителей того, что нельзя подавать сверху вниз; становясь в представлении своем благородными воинами, отдающими дань всем достойным врагам, или, может быть, вправду, безо всякой возможности любования в зеркало, смятые пилотажной зворыгинской силой.

И неправильность этого зрелища, запоздалых, напрасных, безудержных аплодисментов всех тех, кто полгода мочалил его, проломила Зворыгина до чего-то, способного захохотать, а быть может, ему просто надобно было разрешиться от дикого напряжения, в котором он жил все последние десять минут. Подкосились ослабшие ноги, и Зворыгин, упав, как огромный ребенок, на задницу, начал икать. Смех прокачивался сквозь него, как сквозь брезентовый рукав брандспойта – на разрыв, смех выплевывался изо рта, как вода из утопленника. Переламывался и прямился под давлением этой колючей воды, подыхающе всхлипывал, хрюкал, хрипел, уйкал, как в ледяной иордани, и казалось, что весь изовьется сейчас, извернется надсаженной смехом утробой.

– Ы-ы-ы-и-а-а! И-и-с-с-суки худые! Че ты зенки-то выпучил, мать твою в душу! Твоего бога-Гитлера в рот! Вот такие мы, русские, да! Шнапсу мне сюда, шнапсу! Респект! Респектирен меня! Даром, что ли, вам черта крутил? Шнапсу, шнапсу давай мне – буль-буль!

Опроставшись от смеха, он расчетливо вдарился в хамскую вседозволенность спасшегося, колотил себя в грудь кулаком, становясь тем, кем должен был стать при таких обстоятельствах, верно, в глазах высшей расы, – опьяневшим от собственной невредимости быдлом, изгаляющимся над собой: пусть на час, пусть на миг, но ему можно все, позабыл смертный страх, завтра будет такая же жизнь, все пойдет, как и шло, дотерзают, но ему и не надо уже ничего, кроме этой минуты пещерного злобного торжества над своими мучителями, словно к этой минуте всю жизнь он и шел.

Ни на что не смотрел, а тем паче на свой покалеченный, не имевший цены ястребочек, который бережливые твари затащат в ангар, чтобы там залатать, возродить его к жизни под носом у ефрейтора Борха. А ему в самом деле налили с краями стакан, и Зворыгин, всамделишно пьяный, притащился в барак. И никто из своих ничего не сказал: все понятно и так, все уже было сказано, стравлено под давлением сквозь зубы еще в ту минуту, когда он устремился к земле. Да и просто устали давно уже все: лишний раз размыкать запеченные губы и двигать нижней челюстью в речи было зряшною тратою сил, которых осталось так мало, что и речь стала тяжким трудом.

Подхватили, подперли, усадили за стол, дали плошку воды и горбушку черняшки, обступили, обсели и смотрели на то, как он пьет, уходя в плошку весь, и Зворыгин не видел в глазах летунов ни восторга, ни бессмысленного торжества, ни затлевшейся и разгоравшейся волчьей надежды – только горестную солидарность.

Отвалившись от плошки, он снова вгляделся в неподвижные лица, перебрал их от левого края до правого, словно пересчитав двадцать семь русских душ, как бойцов самой жалкой и сильной своей эскадрильи; впрочем, рано еще было думать о каждом как о верном своем – может быть, вообще было глупо мыслить этих людей как единство.

Перейти на страницу:

Похожие книги