Зворыгин проводил глазами его высохшую спину, обтянутую желтой кожей маленькую голову на спичечной шее, которая, казалось, вот-вот переломится, и тотчас же признал свое бессилие понять, на каких же стальных, хромансильных расчалках продержался так долго и держится этот летун, что за сила им движет теперь? Неужели за все это время он просто ни в ком не увидел
Зворыгин вминался в гнилую солому, лупился в близкий, словно гробовая крышка, потолок и представлял себе цепочку капониров, левый крайний – пустой и как будто хранящий незримые очертания «тридцатого», а потом – неоглядное чрево ангара и поставленный там на домкратах ястребок во плоти, не утративший птичьего облика, с исцарапанным брюхом, с дырявым крылом, с безобразной щепастой пробоиной, в которую можно просунуть мужицкую руку, а может, и голову. Зворыгин, единственный, слышал его тонкий жалобный голос – не пение мотора, не движение мутно-желтой бензиновой крови по трубопроводам, а словно бы стенящую живую неподвижность стальных его нервюр и лонжеронов, так же точно, как можно услышать в лесной тишине то живое тепло и покой, ту печальную жалобу, боль, то усилие роста, что таит в себе каждое дерево под морщинистой толстой корой. Ястребку было больно. Он стонал от недавних натужных порывов, но он был живуч, как рабоче-крестьянский народ, и по-русски же неприхотлив. С хромансильною сталью могучего своего костяка, с первосортным березовым шпоном покрытых бакелитовым лаком консолей, с полотняной обшивкой хвоста, он легко возрождался, латался, если не был разорван в куски, и была в этом свойстве его какая-то неубиваемая глупая надежда. Но простота в ремонте и пугала. У Руди было только трое суток, и это ведь по верхнему пределу.
Зворыгин представлял, как понемногу утихает эхо молотковых ударов по разрывам брони и обшивки, металлический шорох и скрежет заклепок, гвоздей, инструмента, как понемногу замедляются, мелеют и высыхают ручейки трудолюбивых муравьев – и все чрево ангара заполняет воздушная, как бы гудящая от воровски тревожной крови пустота; как человек, единственный из немцев человек, хоть и с вывернутым естеством, выбирается из своей пахнущей чадом припоя каморки и крадется вдоль стен с колотящимся сердцем, подбираясь к заветному шлангу, обрезку и не слыша уже ничего сквозь прибойный гул крови, даже собственных путаных, тяжких шагов, нестерпимого шурканья сапоговых подошв о бетон, с оборвавшимся сердцем пристывая к стене, замирая надолго в леденистой слепой пустоте и пускаясь в дорогу опять – на дрожащих ногах, точно щупальцах.
И Зворыгин щемяще осязал проводимость того беспристрастного воздуха и как будто бы чуял струение холода по своим позвонкам и дышал одним ртом с человеком по фамилии Борх. Он по-детски хотел наделить Руди собственной легкостью и обезьяньей сноровкой, человек, для которого встать на крыло и слепой безошибочной ощупью сдвинуть фонарь было самым естественным делом. О цинке патронов он думал, как человек, лишенный хлеба, о пирожном.
Реш дал Зворыгину за «подвиг» сутки отдыха, и Григорий смотрел на то, как кувыркались другие, и не мог сей час выползти из барака на летное поле. Может, Руди уже поджидал его там, у ангарных ворот, чтобы молнийным выблеском взгляда сказать, полоснуть, вскрыть от горла до паха: я сделал!
Друг за дружкой Ромашка, Соколиков и Коновницын сберегли в прошиваемом трассами небе «семерку», друг за дружкой в барак возвратились все двадцать семь душ, а под вечер Зворыгин с Ощепковым понесли из барака парашу. Многоведерную жестянку можно было тащить лишь вдвоем, и сегодня была их с Ощепковым очередь.
– Напрасно вы, товарищ гвардии полковник, прожитые дни на стенке отмечаете. Куда как проще – вот, по уровню дерьма. – Зворыгин вцепился в ведерную дужку и взглянул на Ощепкова с диким, холодным весельем.
– Что ж ты на вираже-то подставился, а, самострел? Дал ему себя взять с упреждением? – с отцовским осуждением проныл старик сквозь зубы. – Мог же, мог и не выправить.
Они канителились как только можно, выкрадывая лишнюю минуту безбоязненного разговора, – генералы в Филях, волокущие к сточной канаве свое же дерьмо и помышляющие о воздушном беспределье.
– Цыплята-то наши – сказали им все? – спросил Зворыгин, морща нос от вони.
– А как же без них? Вот шестеро нас – на соседних машинах. Пришлось бы сказать. А вот Коновницын…
– Свой, свой Коновницын, – рванулось из Зворыгина вчерашнее.
– Открылись ему? – Старик не дрогнул, но напрягся, как собака.
– Скорее, это он меня раскрыл.
– Во что же он верит?
– Как мы – в победу нашей родины, а больше ни во что. Он что сказал… патроны, патроны наши тут у этих сук.