Наутро все двинулось по расписанию. Ершова, как обычно, поднятого первым, посадили в «семерку», Зворыгина с Ощепковым – в «шестой». В родной капонир вчера закатили «семерку», но это испугало Зворыгина не сильно: педантичные немцы расставляли трофейные «Яки» исключительно по номерам, и когда возрожденный «тридцатый» вернется, важно будет одно – с чем внутри.
Волочился в барак и увидел зашагавшего наперерез Руди Борха. Сердце сделалось в теле Зворыгина всем – разбивающим череп, грудину, ладони, ступни, сотрясающим землю чугунным набатом. По тому, как легко Руди нес промытое, опустошенное тело, Зворыгин увидел, что тот сделал все и что теперь Ершова точно придется убивать. Руди искоса кинул на Зворыгина взгляд закричавших, как у глухонемых от усилия передать несказанное, воспаленных и бешеных глаз, и Григорий с захлестнутым благодарностью сердцем увидел, как надсадился за ночь этот человек и что просить его теперь еще и о патронах – то же самое, что подымать на подломившиеся ноги загнанную лошадь.
В четыре часа подшибли Егора Калитвинцева, и он, сорвавшись в штопор, выметывая клочья черной шерсти, в отличие от Зворыгина поправиться не смог. Смерть его никого уже не простудила: многих, многих собратьев проводили глазами до этой неприступно-глухой, равнодушной земли.
Зворыгиным владело то, что он был должен сделать завтра вечером, – да, казнить ядовитую погань, человека, который одним своим прикосновением к «тридцатому» порушит их шаткое, жалкое «все», это было потребностью необсуждаемой, но Григория все же потряхивало от естественного омерзения.
Не имеющая отношения к страху тошнотная муть переполнила голову, горло и грудь, когда немцы погнали их в баню. Не в ту огромную, как цех, разделочную баню, сквозь которую их табуном пропустили вначале, а в небольшое помещение, в которое могло набиться разом не больше двух десятков человек. Из котельной протянута сквозь бетонную перегородку труба толщиной с хромансильную кость ястребка – для подачи горячей воды.
Конвоир с автоматом уселся на бетонных перилах крыльца и достал из кармана губную гармонику – от восточного леса тянуло прохладой, и солдату совсем не хотелось изнывать в душной сырости бани. В двухобхватную бочку лупила струя кипятка, подымавшийся пар растекался, окатывал голые, известкового цвета тела, все еще не иссосанные до костей каждодневной воздушною пыткой, но уже потерявшие слишком много живых своих соков, молодой, чистой крови, которую вместе с немцами пил и Ершов, но Зворыгина все-таки крепко знобило – такою пещерной, клыкастою древностью дохнуло на Григория из бочки.
– Братцы, кто-нибудь, краник закройте, а то сваримся ведь, – стенящим от блаженства голосом взмолился совершено размякший Соколиков.
И Ощепков шагнул к тонкой ржавой трубе и, крутнув обжигающий вентиль, остался стоять возле бочки, у которой торчал и Ершов со своим черпаком. Зворыгин, будто кинутый пружиной, подскочил к нему сзади, сознавая уже только то, что Ершов крепок телом и так просто его завалить не удастся.
– Что, сынку, помогли тебе твои ляхи? – Вонзив в Ершова мерзлый, иконный, светлый взгляд, Ощепков сунул его руку в кипяток и не выдергивал ее так долго, что Ершова стало можно хватать как угодно.
– А-ы-а-а-а-а!..
Зворыгин вклещился Ершову в межножье, пришлепнул лапой толстую напруженную шею и рванул. Аааааааааааыыыыа-аааааа! – ни на что ни похожий крик боли, вой и визг человека, закланной свиньи абразивом, наждачною теркою ошкурил Григория, в тот же миг оборвался, свернулся, как сырое яйцо в кипятке, – и не кончился, потому что кричать тотчас начали все, совершенно животными, бабьими, детскими взрывами – от хлестнувшего под ноги вара, оттого, что не видели и не поняли произошедшего, оттого, что в сознании многих сверкнуло, что немцы решили сварить их тут заживо, оттого, что курсанты-ублюдки минувшей зимой, изгаляясь над ними, уже заправляли сюда выхлопную трубу.
Почти что ослепнув от белого пара, от собственной боли во многих местах, отпрыгнул сайгаком от бочки, разлива, влепился в кого-то, едва не свалив…
– Дави их наружу, Зворыгин, гони! – пихнул его в спину Ощепков. – Все вон! Наружу, наружу, ребята, – го-ор-и-и-им!..
Единым многоногим существом, вопящей, дымящейся кашею выперли вон; распавшись, попадали врозь на асфальт.
– Ершов там, Ершо-о-о-ов!.. Сережка-а-а!.. Ромашка-а-а!..
– Стой, дура, – убью-у-ут! Стоять всем, стоять! – Ощепков по-прежнему повелевал, так страшно оставшись собою самим, что ему невозможно было не подчиняться.
От этого взрыва, от рева, от вида рванувших наружу обваренных голых людей, на первой волне безотчетного страха конвойный мог дать по ним очередь из автомата, но немец и сам повалился с перил, отпрянув от натиска, вала и не удержавшись на самом краю.
– Хальт! Хальт! Хальт, швайне! Генуг! Лешать! На колени, ебиттфоюмать!..