Вот что значит хотеть стать живым. В глаза мне ударила Тильда, кровью кинулась в голову, в сердце: ее лицо с черносмородиновыми высокомерно-близорукими глазами, слепое от счастья, бесстыдное, смешно и трогательно глупое во сне, когда ее рот так доверчиво и беззащитно приоткрылся, и мне почему-то вдруг сделалось страшно: во сне человек, как правило, перестает беречься, бояться, бороться, и смерть присаживается у него в изголовье, как мать; почти невесомое прикосновение солоноватых ее губ, спросивших разрешения поцеловать похожий на сварочный шов рубец моей раны на правом бедре, ее уверение в том, что член мужчины столь же своеобразен и неповторим, как и его лицо, и что складки моей крайней плоти и лепка головки выражают чрезмерное самодовольство и презрение ко всем конкурентам; сложный запах марсельского мыла, вербены, чабрецового меда, хрустящего снега и живого тепла распаленного на морозе ребенка – все то невытравимое, что врезалось в меня с нашей первой неловкою близостью и раскалилось непереносимо со словами ублюдка, который снисходительно мне улыбался.
– Ведь ваши друзья, фон Тресков, фон Штауффенберг и другие, собирались в Берлине не где-то, а в далемском доме…
– А до этого все они десять лет кряду собирались у фюрера в Герлице, под Смоленском и Вязьмой, в штабных блиндажах, друг у друга и черт знает где. Послушайте, вы. Я требую немногого, но этого немного я требую категорически. Не приближаться к моим женщинам, собакам и родным. Хотите обвинить дочь демянского графа в предательстве? Меня – в недоносительстве? Валяйте. Но только помните о том, что фюрер лично благословил наш с нею брак. Я, кажется, имею право в случае чего обратиться к нему напрямую. В конце концов, я – знатный немецкий патриот. Пока вы тут дрочили на агонию иванов, я отчитывался перед Рейхом количеством сожженных самолетов. И дырками в теле, которые наш фюрер затыкал Железными крестами. Достаточно вопросов на сегодня? Тогда пойдемте поскорей на воздух, а тот я тут сейчас сблюю.
– Да, да, граф, конечно. Займемся Зворыгиным? – смачно хлопнул по ляжкам и тотчас вскочил с проказливо-довольным видом школьника, закинувшего мне за шиворот горячий уголек, предвкушая нелепое трепыхание жертвы и запах паленого мяса.
За убийство Ершова никого не поставили к стенке, не отправили в лагерный город и даже, считай, не избили. Вместо этого всем летунам, бывшим в бане, прописали три вылета в день и гоняли до пота и мыла, не снимая с их спин огневого кнута. Снова прав оказался Ощепков: верно, крепко боялся оберст Реш коллективного бунта, а вернее, всеобщего окаменения половины ли, трети ли смертников, запугивать которых было глупо и смешно, а ломать и выбрасывать в яму – нерационально.
Зворыгин кувыркался на «шестерке» и ждал возвращения своего ястребка. Трижды взмокший и трижды просохший, волочился в барак и уже никуда не смотрел, пока соударение с кем-то не напомнило о телесности этого мира и немец, на которого он налетел, не вцепился Григорию в ворот, испуская шипение: «Шайзе!» Долговязый, костистый, засадил кулаком по скуле с такой силой, что у Григория мотнулась голова.
Надо было терпеть, и Зворыгин лишь поднял обмяклые лапы, прикрывая башку от ударов, видя только ощеренный рот и безумно-пустые глаза. Офицер взбеленился, отшибал книзу руки и метился в голову, и Зворыгин уж было решил повалиться в надежде, что тот малость охолонет, но офицер схватил его за горло, и Григорий почти безотчетным движением вклещился в его костяное запястье. Немец тотчас же хватку ослабил, закричав не «Дерьмо!», а «Генуг!», проявляя покладистость столь же нежданную, сколь и необъяснимая злоба, которая захлестнула его миг назад, и нелепейшим образом, как-то по-детски ухватился свободной рукой за запястье Григория. Что-то острое, твердое резануло по мясу, как будто проклюнувшись на немецкой ладони, словно переходя из состава в состав, из-под кожи – под кожу, и Зворыгин, как зверь, понял все.
Он вонзил взгляд в коричневые, под густыми бровями, глаза офицера, не увидев, не вырвав из них ничего, кроме разве напряжения как такового, и какую-то пару секунд не могли расцепиться, решить, кто кого отпустить должен первым; через миг же Григорий, рванувшись, защемил в кулаке нестерпимо горячий кусок позабытого мира – то, чему не нашел он названия, – и, отвалившись от неведомого немца, побрел со скотскою покорностью в загон.
На расстоянии отчетливого запаха немецких сигарет, сапожной кожи, старческого пота ковылял вслед за ним конвоир, и Зворыгин не мог разомкнуть замертвелые пальцы и взглянуть на лежавший в ладони самородок немецкого сердца, но так ясно и остро его осязал, словно видел золотое сиянье латуни, а сквозь латунь – свинцовую рубашку и даже сам стальной сердечник сквозь рубашку.