Он искал средь немецких механиков Готлиба – разумеется, в жадной надежде вглядеться в нутро человека, который для Зворыгина все изменил, неизвестно чем движимый, неизвестно кем посланный. Готлиба не было. Но зато был отвязанный от ястребка, как теленок от вбитого колышка, Руди – все исполнивший, больше не нужный. В глазах его стыла пресыщенность, скука, и один лишь Зворыгин видел в них одинокую душу, все еще слитую с его, зворыгинской, душой, но уже отдалявшуюся от Зворыгина с каждым днем и минутой: чем бы дело ни кончилось – здесь Григория больше не будет. Только кончилась их разделенность и зажили братским чувством совместного боя, как тут же будто кто-то невидимый плугом провел между ними черту, и покинутый Руди смотрел на Зворыгина так, словно что-то еще свое сильное, жалкое, бесполезное передавал, разгоняя, толкая его от земли, но и с задавленной тоской и будто даже завистью совершенно иначе устроенного человека.
На четвертые сутки нахмарило, зарядил скучный дождь, избавляя задерганных летунов от смертельной получасовой маеты, продлевая покой их на сутки, а потом хлобыстнуло – на асфальте, бетоне и потравленной маслом земле закипело колючее серое пламя; клокотал, пузырился пустырь, а потом, завиваясь в косицы, под уклон побежали ручьи; стало видно огромные лужи, отражавшие низкое, тяжкое небо, расплющенный купол, – и Зворыгин скрестил взгляд со светлым немигающим взглядом Ощепкова: так встречаются руки двоих, потянувшиеся за одною краюхой.
Наутро их погнали на стоянку трофейных самолетов. Расквашенная ливнем суглинистая ржавая земля налипала на их деревянные гольцы пудовыми комьями. Немцы злились, покрикивали, подгоняли проклятых иванов тычками, и каждый тычок приближал их к задуманному – пятерых вовлеченных в зворыгинский план летунов, которые надсаживались на соседних истребителях.
Поскальзываясь на раскисшей глине, Зворыгин с Коновницыным свалились в левый крайний капонир, словно в угон за укатившимся под горку тяжким сердцем. Непроницаемый Ощепков с ознобленным, воровски суетливым Соколиковым принялись в три руки драить ветошью плоскости ненаглядной «семерки», возвышавшейся над капониром «тридцатого».
Бесцветно-бледный, как картофельный проросток, Ромашка сбегал за лопатой и начал рыть канаву от «семерки» к капониру: он как бы предугадывал и обгонял приказы старого немецкого механика – под крылом у «семерки» блестела коричневым глянцем большая промоина, надо было ее осушить, сделав сток, и засыпать. Медведеподобный механик по имени Юрген, до омерзительности схожий телосложением со зворыгинским Семенычем, проворчал над душою Ромашки: «Гут, гут. Гут гезухт – гут гемахт», – и пустился дозором вдоль строя утопленных в землю машин, останавливаясь ненадолго над каждою ямой.
Зворыгин был уже на собственном крыле и с ровным прилежанием надраивал окатистый фонарь – на лице и над сердцем Григория лопалась кожа. Вода засочилась по склону – и, почуяв свою безнадзорность, свободу, сдвинул среднюю часть фонаря и единым, коротким, чудовищно долгим усилием вытянул шланг из-под войлока. Шланг хлестнул по крылу, и обугленно тощий дохляк Коновницын крутанул его, словно скакалку, полувитком забрасывая под крыло; заработал руками, выбирая кишку из-под плоскости метр за метром – с тою же быстротою, с какою переполненный сердцем Зворыгин травил, – и единым движением выкинул самый конец на поверхность.
Вода уже сбежала по скосу капонира, и Ромашка был должен немедля вложить свой отрезок кишки в отводную канавку и как можно резвее втоптать его в мягкую землю, в то время как Соколиков продернет тот конец к пахучей горловине бензобака. Зворыгин из ямы не мог видеть этого – подожженно слетая с крыла и набрасывая самолетный чехол на откос капонира, накрывая брезентом кишку и растягивая побелевший от ливней чехол вроде как для просушки.
Это все на одном честном слове держалось да на опытном знании, что у немецких механиков за недели и месяцы службы замылился глаз: все идет день за днем, как по рельсам, расписанию их безупречных железных дорог, и уже ничего не осталось в мозгу, кроме вялого безразличия привычки.
Оставалось последнее – и, как только Зворыгин метнулся обратно к кабине, наверху, над машиной, приближаясь, захлюпали чьи-то шаги, и ничтожная, страшная сапоговая сила впечатала его голову в землю.
Расставив циркулем кривые ноги в кованых кургузых сапогах, над капониром давяще навис облезлый и тщедушный, с ежиной мордочкой и заостренными нетопыриными ушами часовой – и с выражением такого мрачного достоинства, как будто от его телодвижений зависело не меньше, чем от Гитлера, повозился в паху и достал из мотни причиндалы. Могучая струя господствующей расы, выгибаясь дугою, ударила в яму – немец метился в них, в самолет, поводил своим грозным орудием, словно бы норовя смыть с зеленого киля звезду, и какие-то брызги долетали до них и не жгли, не должны были жечь их сейчас. Зворыгин улыбался приниженно-признательной улыбкой, немедля загустевшей в пыточный оскал, и вдруг из Коновницына рванулось: