– Ах ты, сука фашистская, бляди кусок! Я тебе помочусь, я тебе постреляю! А ну и-иди сю-ю-да, паскуда! Да я тебя… в кровину, в душу!..
Разбежавшись, он бросился грудью на откос капонира, подпрыгнул, норовя ухватить фрица за ногу и сволочь того в яму, поскользнулся, упал на колени, вскочил, колготился, кипел, клокотал, точно мокрый птенец в скорлупе.
Крик обрезало в самом зворыгинском горле, и, опоздавший трепыхнуться «Стой! Не смей!», он выстыл изнутри, угадав смысл этой расчетливо взвинченной и сознательно самоубийственной злобы.
Замухрышистый немец отступил от могилы на шаг и, ощерившись, сдернул с плеча с карабин:
– Хальт ди фотце, мистшюк! Раус, арш! Раус, раус! Гех нах обен, скотьина! – залязгал, срываясь на испуганный писк, его голос. – Выходить! Выходить! Я типье покашу сейчас плять… Раус, арш! – И с болезненно-злобным наслаждением клацнул затвором.
Коновницын отпятился от стены капонира, успокоительно потряхивая поднятыми вверх костлявыми руками, каждой жилкой и связкой говоря тому: «Все, паря, все!», аккуратно, шажочками, словно на придавленной мине-лягушке, обратился к ублюдку спиной и, метнув на Зворыгина холодно-бешеный взгляд, рабски засеменил на поверхность. Не спуская с него одного заострившихся глазок, немец двинулся вкруг капонира навстречу своему оскорбителю. Про Зворыгина он и забыл. И когда немец ткнул Коновницыну дулом под дых и ударил прикладом его по зубам, Зворыгин присосался к резиновой кишке и чуть не захлебнулся бензиновым огнем, ударившим в мозг до павлиньих разводов в глазах, отпрянул и сунул плюющийся сгораемой кровью конец в горловину. Бросил ветошь на шланг, прикрывая, и ринулся на поверхность земли:
– Их битте зи, зольдат, генуг! Их битте зи, нихт шлаген! Их верде клаген оберст Реш, ферштейн?!
Ублюдок упоенно вонзал носки подкованных сапог в бестелесную впалую грудь и бока Коновницына – из капониров, точно гуси, выметнулись все, полосатые тени, не имевшие права взбунтоваться сейчас, и, обступив полукольцом мучителя и жертву, кричали то же самое по смыслу, что вырывалось из зворыгинского рта, но их приниженно-просящие улыбки не совпадали с духом слитного их действия.
Немец, бросив расквашенного Коновницына, с перекошенной мордочкой вскинул к плечу и направил на них карабин. В сей же миг набежало два десятка солдат и механиков с разводными ключами в руках, и опять, как тогда, после бани, автомат клокотнул у высокого плотного белобрысого фрица в руках; его очередь веером просекла воздух над головами, опалив черепа смертной студью, и все полосатые тени присели.
Опустившись, сломавшись, сцепив на затылках чумазые руки, рабски стыли на корточках у капониров, в то время как стрелка весов искала точку равновесия над ними: загнать обратно в капониры? А ну как погонят сейчас же в барак?! Наутро катнут ястребок из гнезда – кишка поволочется, натянется и вырвется, хлестнув по немецким глазам: вас ист дас?!
Немцы лаяли на своего, друг на друга, а заветная мутная, вонькая кровь катилась по кишке и била фонтанными толчками в бензобак. Пять минут простоял на коленях Зворыгин, не чувствуя тела, а потом старый Юрген, жалевший машины сильнее, чем приданных самолетам людей, подступил к рабской кучке с кабаньим сопением и… мановением руки воскресил:
– Фсе идти к самолетам! Работать! Работать!
Зворыгин вкогтился Ромашке в плечо:
– Когда ругнусь по матери, вытягивай.
Но Юрген отрядил Ромашку в дальний капонир, в той же яме пропал и Соколиков. У «семерки» остался один «однорукий» Ощепков – Зворыгин видел это краем глаза, подхватившись к Коновницыну, лежащему ничком и так, будто уж ни одной целой кости в его разбитом теле не осталось.
– Ну-ка дай, расступись! От дурак-прадурак! – пав на колени, он ощупал его измазанную рыжей глиной маленькую голову, убедившись, что та не проломлена, и подумав, что если бы им попался фашист подюжей, а не этот огрызок, то Коновницын долго бы не встал или кричал бы взрывами от каждого прикосновения к его остроребрым бокам.
А так Григорий взбагрил Коновницына под мышки и, занеся его безвольную, как будто переломленную руку на плечо, поволок в капонир онемевшее тело, никуда не спеша и заискивающе улыбаясь веснушчатой немке, смотревшей на него с кошачьим омерзением и ужасом.
– Эй, комдив, помоги! – крикнул он, и Ощепков, качнувшись на помощь, завел за свою обхудалую шею другую безвольную руку ковыляющего Коновницына, – потащили вдвоем, на ползучем ходу совещаясь: как дальше?
– Вынешь шланг – и наверх. Немца не подпускай. Закурить попроси, что угодно, пляши, срать садись перед ним, – мерзлым голосом резал Ощепков. – Никого – ты ко мне, помогаешь…
– Нет! Ты что?! Поменяемся! Как ты это одною рукой?
– Да двумя я, двумя! Пусть немец видит и не думает: какого хрена поменялись.
– Оба двое наверх! А я тут… – Коновницын напружился, силясь нащупать под ногами зыбучую землю, и обмяк, уронив изо рта сгусток крови.