Читаем Соколиный рубеж полностью

Зияющие черные звездообразные проломы в черепичных и драночных крышах, размочаленный в комле, поваленный клен, вломившийся верхушкой в разбитое окно второго этажа, разбросанные по двору обрывки водосточных труб, огрызок колодезного журавля, кособоко висящие ставни, испещренный несметными оспинами грязно-белый фасад – я не мог заклясть этот фольварк от бомбежек и случайных осколков, каждый раз страх колол спицей в сердце, протыкая меня до чего-то, не могущего не заскулить: «Бог, не надо! Я прошу тебя, не отнимай. Я гадливо выплевывал твою пресную плоть – не жуется и пахнет, как земля, смертным тленом, но сейчас различи голос мой».

Двое лично отобранных Фолькманом ражих парней, полулежавших у крыльца, пружинисто вскочили:

– Все в порядке, герр оберст!

Я ворвался в почти нашатырную после жары и бензина прохладу, пробежал анфиладой опрятных беленых, изразцовых, увешанных медною утварью комнат, оттолкнул взглядом вставшего из-за стола жадноглазого Кречмара и втолкнулся в просолнеченный пресвитерий – больничную палату с распятием на стене, с кувшинами накипяченной загодя воды, тазами колотого льда и пузырьками опийной настойки.

Как будто уже ко всему безучастная Тильда полулежала на кровати, придавленная тяжестью круглящегося живота, – мне показалось, что живот потяжелел за сутки так, что она уж не в силах подняться.

– Мы уезжаем, господа, – сказал я, обращаясь к близнецам. – Лежи, я тебе помогу. – Я вытащил из шкафа небольшой, почти невесомый ее чемодан, уложенный еще сто вылетов назад; достал из-под кровати свой портфель с кое-какими золотыми безделушками, фамильными брильянтовыми каплями для перевешивания чашечек «фашист», «самим жрать нечего» и «долг»; подобрал ее рыжие туфли с отломанными каблуками и, опустившись перед нею на колени, обул ее, точно большого ребенка, оглаживая стянутые серым фильдекосом опухшие и онемевшие ноги.

Подчиняясь моим боевым приказаниям, Тильда уж которые сутки была днем и ночью одета и собрана – белобровая женушка Кречмара ей помогала, так что секундная запинка возникла только с надеванием этих туфель. Подсунув руку под лопатки, я помог ей подняться и спустить ослабевшие ноги с постели, в упор выедая, вдыхая ее отекшее и посеревшее лицо. От губ ее пахло молочной отрыжкой и кислой отдушкой живого нутра, тем, от чего мужчины или дети отворачиваются, не понимая, что из этого и сделаны; под глазами темнели глубокие ямы, но сами глаза лучились такой теплотой и доверием к жизни, что и я наполнялся убежденностью в том, что никто ничего сделать ей не посмеет, не может, что неприкосновенна она.

Вот кто жил с солнцем в теле, вот кто стал совершенно бесстрашен – наивнее, глупее и доверчивей на целый век, на будущую жизнь, которую она в себе носила. Это необъяснимое, даже как бы уродливое отсутствие страха перед давящим небом, бомбежками, заражением крови, инфекциями, наводимой по радио Геббельсом жутью, рассказами о повсеместных зверствах русских, отгрызающих головы нашим младенцам, было не результатом какого-то великого «духовного усилия», а скорее продуктом таинственной биохимической реакции. Верно, в женском нутре, естестве есть какой-то особый механизм самоосвобождения, защиты, сбережения себя и плода, отторжения всего ядовитого, вредного. Страх тоже вреден, отравляет кровь, отягощает сердце, что должно толкать кровь для двоих, и его надо выблевать точно так же, как завтрак, лекарства, пожарную гарь, отравляющий переизбыток чего бы то ни было. Впрочем, Тильда, напротив, пристрастилась ко вкусам и запахам, от которых дотоле ее воротило, – к восхитительно благоуханным сардинам и кислой капусте, к приносимому мною домой неистребимому бензиновому смраду, к терпким запахам пота и сладкого порохового угара. Может быть, ей, напротив, надо было набраться всех этих ядовитых солей и кислот, впрыснуть их себе в кровь, как морфин или сонные капли. Может быть, те токсические вещества, что немедленно начал порождать сам ее организм, убивали в ней страх, погружали ее в тот покой, что почти уже неотличим от растительного недомыслия, обволакивали и затягивали в то спасительное отупение, которое чувствует человек перед казнью.

Все вещественное, из чего создан мир, она переводила своим телом на язык утробной боли и утробного покоя – с такой мгновенностью, с такою простотой, что каждый встречный должен был, казалось, понимать этот дикий, кровяной, первородный язык, тотчас же откликаясь на все ее «Не толкайтесь», «Не троньте». Но разве мы в России понимали тех, прижимавших к себе своих воющих и визжащих детенышей, – вот что за правда стискивала горло и обессиливающе прихватывала в брюхе, и, опоенный страхом возмездия, а верней, одинаково действующей мясорубки, я не чувствовал рук, надевая на Тильду песочный габардиновый плащ, который давно не застегивался на ее животе, да и дышаться ей сейчас должно было свободно.

Перейти на страницу:

Похожие книги