Я подхватил поклажу и, придерживая Тильду за плечо, повел ее на воздух, на жару. Она почти не опиралась на меня и двигалась с проворством привычного к внутриутробной ноше существа – «Без прежней грациозности, не так ли? Как пингвиниха».
– Герр Борх! Вы уезжаете?! А мы?! – Подрагивающий Кречмар зацепил меня за локоть, с униженной и ищущей улыбкой заглядывая снизу вверх в глаза, как будто это я решал, кто будет жить.
– Вы еще здесь? В гараж, живее!
– Да-да, герр Борх, сейчас! Мы уже собрались, собрались, мы сейчас…
За постой я платил ему золотом и продуктами из своего шоколадно-кофейно-молочного добавочного офицерского пайка. При каждом авианалете он прятался с домашними и Тильдою в подвале – не бункер фюрера, конечно, но эту каменную кладку не взял бы и тонный фугас.
– Конец войне? – спросила Тильда у машины, блеснув на меня обведенными чернью глазами: в них плеснулась надежда если не на свободу, то хотя бы на день тишины.
– Конец войне, но не стрельбе.
Я усадил ее на заднее сиденье, шагнул к рулю, но низовой стригущий посвист русских «Яков» немедля толкнул меня к ней – облапить, закрыть своим телом, веря, что все осколки вопьются в мое покрывающее напряженное жесткое, грязное мясо, – ну пожалуйста, боженька, только в мое. Так в ожидании удара подбирается каждая тварь, выставляя иголки, шипы, нащетиниваясь, безмозгло втягиваясь всей своею слизью внутрь каменного панциря, прикрывая руками намагниченный череп и рефлекторно поджимая ноги к животу, сберегая нутро, потроха, необходимые для жизни мышечные шлюзы и насосы, и моею горячей, дрожащей, кровяной сердцевиной давно была Тильда, потрохами – мои близнецы.
– Садись за руль, – сказал я Фолькману.
Уже через минуту мы вырвались на поле. На десять, на девять, на восемь часов еще перекипало огненно-бензиновое варево; оранжевое пламя вываливалось в небо, точно йогурт из опрокинутой посудины, – ленивыми разнообъемными толчками. Над восходящими валами огненной сметаны клубящейся тучей висел антрацитовый, как будто бы хамски жирующий дым. С каждым футом прямого машинного гона воздух делался все тяжелее, темнее и горче, и вот мы влетели в дегтярную ночь среди белого дня: чад горящей резины, машинного масла, земли обволок нас, как рыбу в коптильне. Времена, когда Тильде каждочасно хотелось вдыхать одуряющий запах бензина, вообще-то давно уж прошли.
Затор на шоссе понемногу рассачивался, закупорка возникла ближе к горизонту; там, на востоке, исходили ревом протиравшиеся на обгон грузовики, мычали стада, ржали лошади, а мимо нас валили только пешие да тянулись телеги, заваленные идиотски-бессмысленным скарбом. Живо выскочив из «мерседеса», я припустил трусцою в голову колонны и, найдя Фенненкольда и Хандшуга, приказал срочно выгнать на шоссе грузовик.
Перерезав дорогу многоногому шарканью, цокоту, ржанию, моя полуторакилометровая колонна начала вытягиваться на шоссе: фургоны, трехтонные «опели», забитые бегущими фольксдойче и пособниками Рейха, пустые бензовозы с гроздьями сидящих верхом на цистернах механиков, проворные и юркие, как мыши, «кюбельвагены»… десятки обращенных к небу обветренных, чумазых мрачных лиц, текущие мольбой и ужасом глаза несчастных тем, что родились фольксдойче, женщин, вдавивших в свои животы молчаливых и требующих пить и писать маленьких детей, – и лицо моей Тильды как будто впечаталось в каждое: я видел ее всюду, в каждой женщине, во всех разномастных и жутко единых в своем напряженном внимании беженцев.
Через каждые двадцать секунд воздух вздрагивал – остроносые русские «Яки» с камнепадным, раскалывающим голову грохотом и сверлящим мозг свистом рассекали растянутую над землей черно-копотную кисею, просверкивали сквозь клубящуюся мглу своими чистыми, блестящими, словно весенние листочки, плоскостями, исчезали во тьме, повернув на восток, и опять прогрохатывали над колонной.
Они не стреляли – искали нас в воздухе. Все наши зенитки, конечно, молчали. Почти неподвижный дегтярный столб дыма стоял над летным полем, точно криво выросшее, накрененное ветром от моря к земле великанское дерево с зачесанной набок лениво клубящейся кроной, – как будто древнейший костерный сигнал об угрозе и бедствии, как доказательство необитаемости этого зачумленного места. Все ушли, все убиты – убивать больше некого. Вот на что я рассчитывал, не надеясь на доброго и милосердного Бога, который различает единственные человеческие голоса. Раствориться в потоке убогих. Смотрите, русские, смотрите, хорошо разглядите на бреющем: здесь одни только бабы и дети – для чего же бомбить и стрелять?