Представления о многоплодной беременности у меня были самые что ни на есть первобытно-дикарские, и уж лучше бы не было вообще никаких. Многопудные энциклопедии и, конечно, «Die Erde» Берлинского географического общества накормили мое подростковое воображение снимками и рисунками наших экспедиционных художников, с честной дюреровской потрясенностью изобразивших кенгуру, ленивцев, дикобразов и… сиамских близнецов. Иными словами, я видел, какими рождаются дети, и не знал, каким образом, почему и за что. Эти сросшиеся головами, боками, задами, об одной паре ног на двоих, раскоряченные насекомые, дицефалы и омфалопаги всемирной кунсткамеры окружили меня: вот теперь ты узнаешь, как впивается правда – получай своих сросшихся за разорванных тех, сотворенных по образу и подобию Божьему.
Мысли о недоношенных, смертно синеющих, захлебнувшихся или задушенных пуповиной младенцах, об открывшихся кровотечениях, о продольном разрезе от пупка до лобка заслонялись звенящей и воющей явью каждодневных воздушных тревог, добычей консервированных фруктов, парного молока и дефицитных обезболивающих для Тильды. Я подымался в воздух первым делом для того, чтоб отогнать бетонные штурмовики от своего аэродрома, от единственной крыши, гнезда – я сберегал свое единственное настоящее, каким бы будущим оно чревато ни было; как самец хищной птицы, я дрался за жизнь, пропитание, самку, потомство.
Я получил свой человеческий, нормальный, искомый, желаемый ад – не ледяной, пустынный и безжизненный, в котором нечего менять и ничего не изменить, а переполненный живым, не прерывающимся страхом и бесконечно щедро населенный только Тильдой. Сквозь ее выпиравший пупок проходила ось мира. Я каждый день соотносил рост ее живота с километрами, пройденными русской танковой лавою к сердцу немецкой земли, и если эти бронированные гончие могли бежать быстрее или медленней, то живот не мог ни поднатужиться, ни подождать.
Теперь пульсирующий гул накатывал с безоблачного севера, со стороны восставшей Праги. Мне показалось, что невидимые кровельщики-великаны швыряют с высоты на мостовую парусящие жестяные листы; от них растекались безумная радость и спешка – так выбрасывают из домов престарелых такие же ветхие, неуклюжие вещи, расчищая пространство под новую жизнь, распахивая будто бы не форточки, а стены: забирайте все это с собой! этот дом теперь наш!
Разложив на коленях планшетку, я сверился с картой-верстовкой: через час будет каменный мост, древний, как акведуки, и такой же замшелый белокаменный Писек. Переправа, должно быть, захвачена американцами или – что еще хуже – до последнего обороняется нашей элитной эсэсовской швалью.
Я обшарил глазами ползущих по обочинам пеших: травоядные служащие в добротных шевиотовых костюмах мешались с черными от копоти и пыли, как будто вылезшими из земли разнопородными солдатами; офицеры и унтеры знаменитых палаческим рвением и железным упорством дивизий посрывали погоны, отпороли манжетные ленты и, конечно, петлицы СС, обмотались бинтами с бархатисто-багряными пятнами крови – как будто бы на них живого места не осталось; половина и вовсе обрядилась в гражданское не по размеру, но за плечами их блестели тускло-сизые стволы, на боках у моих ветеранов и фенрихов рыжели и чернели шевиотовые кобуры… Один нечаянный хлопок – и всех этих мокрых от страха людей положат, как шведскую стенку на этом бесконечном кегельбане.
Я выскочил из кузова и, шагом обогнав десятка три своих грузовиков, сказал сидевшим в головной машине Хандшугу и Ханну:
– Ребята, нам нужно поднять белый флаг. Парашют кто-нибудь прихватил?
– А может, лучше красный? – Ханн с прогорклой усмешкой подергал свой шейный платок.
– Распятие, святые мощи, красный крест – что угодно и лишь бы побольше.
Дождавшись Фолькмана и впрыгнув в «мерседес», я увидел, что бледное, ледяное лицо истомившейся Тильды подтаяло, заострилось и стерлось, как точеный кусок провансальского мыла, лоб и губы обметаны бисерным потом, прядки темномедовых волос на висках мокры, как после ванны, а глаза застеклил нехороший, подозрительный блеск.
– Что с тобой? Голова? Скоро мы остановимся и отдохнем. На прохладе, в тени. Хочешь пить? – я развинтил полупустую флягу и попытался напоить ее противной, натеплевшей на солнце водой.
Она сделала только глоток и с жалеющей и виноватой улыбкой сказала:
– Я превратила тебя в курицу. Вон как ты мечешься, бедняга. Надо было оставить меня в Дойче Броде. Ничего бы со мной там не сталось.
– Почему бы тогда не в Берлине? Тебя не тошнит? Не стесняйся, Фолькман – малый привычный.
Мне с лихвою хватало близких, как шлемофон, неотложных, обыденных страхов, чтобы думать еще и о русских, распинающих немок на койках, столах, мостовых: доктор Геббельс вещал о зверях в человеческом облике, и я знал, что в его словах есть доля правды…
– Командир! Командир! – заревели сразу несколько наших пилотов, сидевших верхом на цистернах. – Сюда!