Однако в такой потрясающей искренности угадывалось что-то опасное, неизъяснимое. Он задавался вопросом, пока ещё не решаясь определённо ответить себе, с какой сокрушительной яростью этот восторженный нетерпеливей может наброситься на любого из тех, кто не захочет или не поспеет согласиться с ним в том, что нынче тот всей душой принимает за непреложную истину, а назавтра в горячо обожаемой истине с патетическим негодованием откроет самую позорную, самую гнусную ложь. Он вновь колебался. Глухое предчувствие нашёптывало ему, что тут может приключиться решительно всё, что за своё исключительное доверие, которое не столько выходило из самого сердца, сколько вынуждалось у него обстоятельствами, может когда-нибудь расплатиться сторицей. Что было делать ему? Как поступить?
Тем временем, едва отдышавшись, отерев платком побелевшие губы, Белинский с той же страстью предал себя на новую казнь:
— «Горе от ума» судил я с точки зрения немецкой эстетики и потому говорил о нём свысока. Я не умёл догадаться, что это благороднейшее произведение, что это энергичный, ещё первый у нас протест против нашей гнусной действительности, против чиновников, взяточников, бар-развратников, против нашего высшего общества, против невежества и холопства!
Ему становилось как-то не по себе. В его сердце мешались жалость и страх. Он неприметно отстал, опустился в глубокое кресло, боком приставленное к большому столу, сплошь заваленному заметками, книгами, чистой бумагой, и, уйдя в него почти с головой, угрюмо следил, как Белинский шагал всё порывистей, угловато и резко размахивая красивыми небольшими руками. Лицо Белинского уже превратилось в багровое пламя, ярость так и билась волнами в побелевших зрачках, хриплый голос поднимался до крика:
— Больно вспоминать, вспоминать тяжело! Однако ж и позабыть, мне эти происшествия позабыть невозможно, непростительно, прямо преступно! Ну да, ну конечно, китайский наш деспотизм имеет историческую законность, однако из этого частного исторического момента сделать абсолютного право и применить его к нашему времени — неужели всё это я говорил?.. Ну, разумеется, сама идея совершенно верна в своём основании, всякий деспотизм имеет свои корни, свою законность истории, однако тут же должно было развить идею отрицания как исторического права, не менее священного, чем первое, без которого история человечества непременно бы сделалась стоячим болотом! А ежели идею отрицания невозможно было провести в нашу печать, вследствие нашей скотской цензуры, так долг чести требовал от меня, чтобы я уже и не писал ничего.
Философские речения этого рода были не совсем понятны и даже несколько чужды ему, точно произносились не на родном языке. Что бы ему было делать и с абсолютным и с историческим правом? Душа человеческая занимала его, а она всегда одинакова, во все времена. Из этого философского вихря уловил он лишь одно: в душе этого странного человека всё было буря, всё было вихрь, ни одно чувство, ни одна мысль не зарождались в этом пылком сознании спокойно и просто, всё в этой организации раскалялось до последних пределов и с бешеной скоростью мчалось вперёд, на своём пути угрожая разрушить его хрупкое тело, в котором едва держалась душа.
Он всё ясней, всё определённей угадывая, что в своём нетерпении Белинский отыскивал ту единственную, неодолимую истину, которая разверзла бы перед ним самый верный, самый прямой, безоговорочный путь к спасению всего человечества от насилия и жестокости, от гнусности и невежества, от несправедливости и от чего-то ещё, что не выговаривалось словами, но прозревалось в светлых мечтах. Этим неистовым исканием спасительной истины объяснял он себе и болезненно-истонченные нервы, и взвинченные восторги, и нестерпимые муки, и беспощадную казнь, на которую за любую ошибку обрекал без раздумий и колебаний себя самого. Мечта Белинского представлялась ему необъятной и по этой причине неизъяснимой, и он уже знал, что во имя этой мечты Белинский не пощадит ни себя, ни других, кто бы ни были эти другие. И становилось страшно от мысли, что этот неистовый гнев он накликает на себя, и представлялось опасным приблизиться к этому пламени, в котором так нетрудно потерять власть над собой, в котором ещё легче сгореть, не оставив следа. Да и для какой надобности употребилось бы им это жгучее пламя?