— Ваше дело по изданию сочинений продвигается вседневно вперёд и вперёд, однако же, к моему сожаленью, далеко не с той быстротой, какая была бы желательна всем нам, вашим поклонникам и почитателям. В последний разя получил просмотренные и завизированные вашей рукой корректуры: девятый лист первого тома, девятый же тома второго, тринадцатый — третьего и четвёртого, если память не подводит меня, то седьмой. Означенные листы уже преданы тиснению, однако дальнейший набор остановлен. Типографщики отговариваются другими заказами, с деловой точки зрения, изволите видеть, более выгодными, нежели собрание сочинений нашего Гоголя, но я в подозрении, что врут, архибестии. Несчастная книга милейшего Герцена, в которой Александр Иванович набрался смелости утверждать, будто бы вы отступили от прежних задушевных верований своих, и в то же время, презрев разумную осторожность, весьма полезную в нашем отечестве во все времена, презрев такт, которого вправе мы требовать от всех тех, кто на себя самовольно берёт ответственный труд выступать на общественном поприще, и, главное, упустивши из виду достохвальную верность действительности, которой Александр Иванович непрестанно столь остроумно и громко кичится, но которая в чужих краях тотчас ему изменила, что приключается неминуемо с каждым, необдуманно вырвавшим свои корни из самородной почвы отечества, — так вот, сам ничто более, как пропагатор, он, ничем не смущаясь, заносит эстетические ваши труды в революционную пропаганду, что правительство и типографщиков, вслед за правительством, весьма и весьма испугало, Бог весть отчего.
В душе скользнуло быстрое ощущение, что всё это больше не нужно, безразлично ему, однако обдумать это ощущение он не успел. Желание замкнуться и не впускать в себя никого в тот же миг подалось и привяло, лишь только зацепи его за живое, недавняя несправедливость вновь обидой заныла в душе, и намерение с обречённым видом терпеть и молчать разлетелось. Он обнаружил, к немалому своему удивленью, что странный поступок чересчур энергичного Герцена всё ещё беспокоил, даже мучил его, да вместе с тем затрагивалось что-то ещё, чего он не знал за собой, и приходилось прощупывать и копаться в душе, а на какую надобность весь этот дрязг. Он лучше всех врагов и друзей проникал в свой внутренний мир и потому находил, что сильно и беспрестанно увлекавшийся Герцен отчего-то ошибся, скорее всего оттого, что на его счёт сплелась кем-то новая сплетня, каких о себе он множество слышал с разных сторон. Все эти сплетни не задевали его, даже напротив, он таким образом обустроил себя, что сплетни бывали полезны ему, с особенной очевидностью обнажая запутанность сердца, способного слишком легко соблазняться небылицами любого толка и сорта, лишь бы погрязней, почерней клеветали на истинный талант и заслугу. И он делал вид, что ошибка Герцена нисколько не задевает его, и даже пробовал разъяснять кой-кому, что это и в самом деле всего лишь ошибка, и очень хотел, чтобы московские балагуры в горячем излиянии Герцена нашли наконец нечаянный вздор и поскорее забыли о нём.
Однако сообщенье Степана показывало ему, что никто не желает забыть, что куда охотней, с большей готовностью верили Герцену, чем ему самому, тогда как такого рода доверие к вымыслам, попавшим в печать, угрожало не его самолюбию, что, разумеется, чушь, ахинея и чёрт знает что, но его сочинениям, издание которых могло провалиться от новых слухов и доверительных сплетен, измышленных русским хорошим образованным человеком, а русский хороший образованный человек обыкновенно выпевает такие сплетни, что в них ногу сломает сам чёрт.
Он чуть не плюнул с досады: вот и на него нашло помраченье — чёрта два раза, будь он неладен, упомянул. А всё отчего? Да всё оттого, что всякий раз оказывался бессилен перед этими долгоухими сплетнями, выставлялся обыкновенным перед этой вездесущей молвой. Бессилие унижало, оскорбляло его. Он упорно сопротивлялся этому несносному состоянью души. Он желал доказать, что всё это вовсе не то и не так, что недопустимо и неприлично валить на него всякий вздор как на мёртвого, что он ещё всё-таки жив и что властное слово ещё есть у него, только кому бы и как это слово сказать?
Покачнувшись, перегибаясь вперёд, он вопросительно гладил колено, тогда как невозмутимый Степан извлёк из другого кармана белоснежный платок, самым уголком потрогал свои тонкие губы, изогнулся самым изысканным образом в кресле и косым беглым взглядом шмыгнул по столу у него за спиной.
Ужасно противен был этот шпионский взгляд. Николай Васильевич ощутил, что чуть ли не с обдуманным умыслом укололи его этой отвратительной новостью о задержке с выпуском его сочинений. Или всё-таки вырвалось так, само по себе, без смысла и цели, исключительно из одной доброты? Или всё же это была одна из тонких проделок Степана, который любил и умел вонзать в самую душу отравленное словцо?