При случае и словно мимоходом намекал он Степану на эти втуне дремавшие богатырские силы, ободрял, направлял к многолетним трудам, выставлял вперёд крупицы своеобразия и значительности в каждом его начинании, точно держал рядом с ним свою упрямую волю, в пример, в ободренье и в опору, однако, встречаясь наедине, когда мелькание праздно болтающихся лиц не мешало попристальней заглянуть в самую душу, вдруг открывал, как в нём самом против воли пробуждались наши древнейшие свойства, среди них презрение к слабости человеческой, нестерпимая гордость собой, понемногу собравшим и поднимавшим себя не на будничную мышиную беготню, а лишь на значительный труд, и вместе с тем желание обругать каким-нибудь крепким русским словцом. Он примечал, как всё меньше характера помешалось в Степане, как от небреженья к вседневной жизни души слабость расправляла свои хищные крылья и уже назревали понемногу пороки, и эти плоды бесхарактерности, в особенности плоды убеждения в том, что и без того хорош и замечателен в себе человек и уже лучшим и быть не может, по временам ужасали его. Он сбивался, укорял себя за придирчивость к одному из лучших образованных русских людей, однако следствием укоризн бывало лишь то, что и сам он то и дело сбивался с верного тона, сочинял с усиленным старанием вид, что между ними самая прочная непринуждённая дружба, и вдруг сам понимал, что отношения между ними запутались до того, что подчас становятся словно лицемерны, ибо что же за дружба такая, когда полного доверия не слышится ни с одной стороны и приступает к горлу нужда усиленно прятать себя от слишком пристальных дружеских глаз.
Николай Васильевич спокойно, почти равнодушно сидел, с нетерпением между тем ожидая, что Степан кратко поговорит о своём и тотчас покинет его. Напряжение вновь возвращалось: не до Степана нынче было ему. Скверно так думать и чувствовать, размышлял он с грустью, а сам строго наблюдал за собой, как бы не завлечь друга остаться на час или два, наблюдал и за тем, что в душе, да и в самом деле становился всё крепче, что решимость его прибывала, но ещё слышалось что-то неладное, грозное, слишком пугавшее, что лежало на пути к исполненью задуманного давно, не вчера и не третьего дня, так что стыдно становилось топтаться на месте и выжидать, выжидать, а тут ещё любезный Степан, экивоки пойдут, порассеют, порасслабят его, начинай всё сначала, только уйдёт, и что-то подозрительное светится в Степановых круглых глазах, и со значением как-то молчит, точно не ведает, как примениться, с какого конца приступить, эх, шалишь, брат, шалишь.
Всё неприступней, всё круче Николай Васильевич замыкался в себе, приготовляясь отбиваться от подходов да подъездов лучшего друга, и неуютно, тоскливо становилось ему, и было отчаянно жаль, что прочные силы души, которые наконец прикопил с величайшим трудом, поневоле разлетятся на пустейшие вздоры, на глупейшую дрянь, какой на белом свете не должно и быть, а тут ломайся, изворачивайся, бейся над ней. От этого чудилось, что сидит неудобно, неловко, хотелось передвинуться или пересесть на сиденье, поворотив кресло лицом, однако передвигаться оказывалось нельзя: он приметил, что полусидел так удачно, точно готов был вскочить, лишь только в глазах гостя скользнёт желанье окончить визит.
Степан же сидел как ни в чём не бывало, пожалуй, придраться можно было только к тому, что посильнее обыкновенного раскачивалась нога, обутая в самый модный тупоносый английский ботинок, сооружённый из тонкой изысканной глянцевой кожи.
Поглядев на этот ботинок, он без всякой охоты подумал о том, что Степан понапрасну и необдуманно так распускает, так нежит себя, ибо изнеженность неприметно для нас, понемногу пожирает нашу волю, решимость и силу, однако, с другой стороны, любовь к сапогам была слишком близка и понятна ему.
Степан же с завидной невозмутимостью развешивал, как бельё на верёвке, закруглённые, напевные фразы: