Но тут в этой ярости припомнилось вдруг, что они явятся не со злыми, а с самыми добрыми чувствами. Родимая бестолковщина совершалась над ним, наша общая русская бестолковщина, от которой разбредаются все по разным путям, не понимая и не слыша друг друга, та бестолковщина, от которой день ото дня скудеет тучная наша земля.
И отхлынула ярость. Он разжал кулаки. Выход виделся только один. Он не отдаст им «Мёртвые души»... не отдаст, не отдаст... И нечем останется жить...
Оттолкнувшись от кресла, поднявшись рывком, он приблизился к сиротливым тетрадям своим, которые по какому-то чуду очутились вновь на столе, как и всё в этот день вершилось по какому-то чуду. Он приподнял все одиннадцать глав, ощутив полновесную, плотную тяжесть. Не иной кто-нибудь, посторонний, незнакомый ему, он сам эту глыбу сотворил, упорядочил, заключил в строки, в абзацы, в страницы и в главы, как полководец в канун битвы выстраивает полки.
Вдруг всё воротилось от вида этой стройной кучи плотно исписанных тетрадей: и сомненья, и ужас, и мука, и стыд. Всё, решительно всё смел бы бросить он на земле, всё покинуть, оставить, забыть, да уж и нечего было бросать. Одних тетрадей своих невозможно было предать!
И уже вновь поникшая голова. И уже вновь стремительно мчавшиеся в хаосе мысли. И уже вновь стынь в беспомощном сердце. Уже вновь безнадёжность и пустота. И в этой немой пустоте разрасталась одна грозная тень. Вступит, растопчет и вырвет из трепетных рук. Лишь явится на порог, и в прах разлетится, разрушится всё.
Это сам он однажды ошибся в горчайшем своём одиночестве: вздумал отвести Погодину опустевшее после Пушкина место...
Из вечного Рима, от ясного солнца и бездонных небес, от неустанного труда своего он изредка выбирался в Россию, без которой был не в силах прожить, что бы ни распускали о нём, да и призывали кой-какие дела.
В России не завелось у него ни кола ни двора, ни тех насущных друзей, которые, сблизившись с ним, заглянув серьёзно в душу к нему, хотя бы отчасти верно понимали его. По этой причине решительно все дорогие и близкие имели о нём самое бестолковое, самое превратное мненье, подозревали его в недоверчивости, в скрытности и ещё во множестве тяжких грехов, в особенности же громко пеняли на то, будто он ставит решительно всех ни во что, а между тем высоко возомнил о себе.
Все как будто ожидали от него оправданий, однако ни в чём оправдаться было нельзя, надо было бы поднимать всю историю внутренней жизни, которая пролегала далеко от них в стороне. К тому же историю своей внутренней жизни он и в толстом томе не в силах был описать, не то что в одном или в двух разговорах в самом тесном кругу после обеда или вечернего чая, на Сивцевом Вражке или у Красных порот. Да ещё один случился резон: желанье рисоваться в глазах других получше, чем был, в нём угасло вполне, когда он разглядел, что был, по своим правилам, человек со множеством дряни в душе. С какими глазами он после того стал бы плести оправданья? Как было бы о дряни своей умолчать? Кто бы поверил ему, в особенности о том, что он истинно дрянь и сморчок человек?
И он избегал объяснений, опасался даже вопросов, если бы его попросили что-нибудь сказать о себе. Что бы он мог сообщить? Однако ж вопросы ему предлагали, и он всё-таки бывал принуждён кое-как на них отвечать, но всякая проба что-нибудь высказать о себе оборачивалась для него неудачей, точно он не умел говорить, и всякий раз приходилось раскаиваться в том, что открывал рот, понимая, что своими неясными, глупыми, приблизительными речами плодил лишь новые недоразуменья на свой счёт.
Ему был нужен душевный монастырь. Он всех бежал. Он отталкивал всех нежеланьем и неуменьем говорить о себе. Он жаждал уединенья, и надо было бы всем на время оставить его и не мешать ему вдосталь возиться с собой. Он был убеждён, что урочное время придёт, что он явится перед всеми, когда внутренний позыв заслышит в груди, а пока его главнейшими недостатками, по его разумению, были невежество и невоспитанье, и потому он не мог свободно высказывать себя перед всеми, пока не образует и не воспитает себя.
Это-то и понималось меньше всего. В России не воспитывался никто, даже самые близкие из друзей, так что его душевные муки представлялись всего лишь чудачеством и всякий поступок его перетолковывался в смысле обратном тому, как он был. Отчуждение от людей они принимали за нелюбовь и за охлажденье даже к тем, кто готов был на жертвы ради него, тогда как любовь его к ним возрастала.
Он никого ни в чём не винил. Так, по его разумению, всё и должно было быть. К тому же друзей он знал куда лучше, чем они, в свою очередь, знали его. Впрочем, друзьям иногда и хотелось узнать, да они не успели узнать человека.