Невозмутимость Погодина коробила и злила его. Эту невозмутимость хотелось ошарашить, разбить, хотелось прямо взглянуть, как рыбак наконец растеряется, вытянув на поверхность пустую уду, в свою очередь, рассердится, закричит, может быть, без памяти вылетит вон в ином водоёме свою рыбку ловить. Он увлекался всё больше, да духу недоставало так поступить. Он твердил, что такого рода поступки нельзя себе позволять, и, тряхнув головой, вновь хладнокровно сказал:
— И у тебя, Миша, журнальных способностей нет. Слог у тебя для журнала обрывистый, скачущий, наукообразный. На тебя пародии в пору писать, да и пишут уже остряки. Тебе надобно позаняться историей, а не журналом, журнал передай молодым, которым Бог послал журнальный талант.
Он приметил, что добился несколько своего: глаза Погодина так и обузились злостью, скулы с резкостью проступили на ещё более похуделом лице. Он подумал о том, как легко рассердить человека, в особенности тогда, когда человек расположен сердиться, и как трудно умиротворить его душу, в особенности когда душа, не приготовленная долгим трудом, не расположена к миру, как трудно добывается понимание между людьми.
Между тем, стиснув всей ладонью макушку, Погодин сквозь зубы цедил:
— Ну, благодарю, удружил, грязью вымазал, чистоплюй, чёрт тебя задери, сивый мерин, гнусность припомнил, пародию, только бы отвертеться от нужного дела, уж я те задам.
Он устыдился на миг:
— Не о той я пародии, я о пародии так, вообще.
Погодин желал, может быть, усмехнуться, да весь сморщился вдруг, как от зуба, и грубо изрёк:
— А я пишу! Я своё дело делаю, чтоб им ни дна ни покрышки, пародисты поганые, тьфу я на них и ногой разотру!
Дразнить приятеля ему было совестно, однако и без озорства не удавалось прожить, и он с едва приметной иронией подхватил:
— И пиши себе с Богом, да помни, молю, что главнейшее дело твоё не в той стороне, лучше бы чаше налетал на историю, столбовая дорога твоя.
Обхватив кряжистую шею, тяжело вертя головой, точно душило его, Погодин огрызнулся в сердцах:
— Ты что привязался? Что хочу, то пишу!
Он в мгновение ока воспользовался сердитой промашкой, точно давно её поджидал:
— Вот и пиши то, что хочешь, чего просит душа, а мне дозволь писать только то, что могу, что ложится мне под перо.
Выпрямившись, с колючим восхищением воззрившись на него сверху вниз, Погодин отчеканил, тяжело разделяя слова, точно врукопашную шёл или камни готовил для боя:
— Говорить научился — хвалю.
Он чувствовал, что Погодин готов разразиться грозой, и немного гордился уменьем подзадорить его, в этой гордости черпая силу тотчас и кстати найтись, находя и здесь кое-что для поэмы, чуть ли не тип, пока что слишком грубо и выпукло намеченный в ней. Для пробы он возвратил рыбака к прежней теме и к прежнему тону:
— Видишь ли, Миша, отвлечённый писатель и журналист...
Раскинув тяжёлые руки, Погодин гневно ввернул:
— Да одно не может быть без другого, чёрт тебя побери! Чем писатель не журналист?
Ни этот жест, ни праведный гнев не обманули его. Он угадывал потому, с какой яростью брошен вопрос, что Погодин немного опешил и что грозу хоть на миг удалось отвести, и продолжал свою мысль, как не слышал:
— ...так же не могут соединиться в одном человеке, как не могут соединиться теоретик и практик. Притом же всякий своим выраженьем означен в таланте, и потому никак невозможно вывести общего правила...
Потемнев, морща нос, словно под него поднесли нечто пахучее, Погодин воспротивился властно:
— Одно есть правило: Господь одарил — так ты и пиши, что необходимо сию минуту отечеству. А ты лень-матушку прикрываешь умной своей болтовнёй. Ты от дела бежишь. Сломя голову, да! На всём готовом сидишь у меня. Какой месяц уже. Проку от тебя ни черта. Пера, как должно, в руки не брал. Писулечки пишешь, чёрт побери. Клочки с детишками на карачках на полу подбираешь. Пасьянс. Шарфики вяжешь, как баба. Всё привередничаешь, да!
Его обожгло этим грубым попрёком: он в самом деле зажился на готовом, за стол и кров не имея дать Погодину ни гроша, да и как же другу давать, да ещё если друг сам тебя зазывал, чуть не силой к себе тащил? В душе он был искренно благодарен за стол и за кров, однако из глупейшей своей деликатности не высказывал Погодину никакой благодарности, уверенный в том, что всякая благодарность в таком дружеском деле могла бы обидеть и оскорбить, ибо другу совершенно естественно в трудную минуту выручить друга, все мы братья здесь на земле.
Но попрёк был не первый, и чем справедливей он был, тем нестерпимей и глубже наносил оскорбление, которое ввинчивалось так мучительно, остро и на которое тем не менее отвечать было нельзя, и на оскорбленье он не ответил и попытался заговорить по-приятельски:
— Кажется, ясно: ты вот можешь писать, тут же отсчитывать десятнику гвозди, тут же в летописи зарыться, тут же побежать на чердак, а мне рассеяться на минуту — целый день загубить, собаке иод хвост. Мне необходимо скопиться сначала... и прежде всего...