Матвей выкрикнул властным фальцетом:
— Как ты смел это сделать? Как смел оклеветать человека?
Он с потерянным видом топтался на месте, не умея сообразить, какова клевета, и каков человек, и как сам он тут замешался, избегающий во всём не то что клеветы, но и малого намёка на клевету.
Матвей выходил из себя:
— Как ты посмел!
Он шарил в смятении спички, смахнул их вниз чуть не с середины стола, бросился поднимать, в каком-то беспамятстве тыкаясь слепыми руками по полу, отыскал, шаркнул одну, переломил пополам, уронил себе под ноги, разом захватил две другие, запалил, зажмурил глаза от вспышки яркого света и незряче водил огоньком мимо обгоревшего чёрного фитиля высокой, только что начатой свечи.
Матвей порывисто шагнул навстречу ему.
Неровный свет дрожал на багровом лице, отбрасывая в угол громадную тень, которая заплясала там какой-то чудовищный танец, извиваясь и дёргаясь при всяком трепете пламени, глаза раскаленно сверкали, а лицо казалось раздутым, так что он невольно попятился от него.
Матвей с размаху швырнул в него измятой тетрадью.
Всхлипнув, повалились на сторону испуганные копья огней. Следуя им, тень Матвея прыгнула из угла, угрожая.
Матвей в исступлении зашипел:
— Это же у тебя как живой человек. Всякий признает, кто хотя бы единожды удостоил видеть меня на людях либо в храме!
Тотчас в душе его взмахнула крыльями чуткая гордость художника. Вот оно! Обещали, пророчили, что этого негде взять у нас на Руси, а он выхватил из самой гущи действительной жизни и запечатлел с таким мастерством, что образ выставился совершенно живой. Лучших не надо и не измыслится на свете похвал! Чего ж кипятится Матвей?
А тот, высоко взметнув широкие брови, срывающимся голосом выдохнул:
— Но ты посмел...
Вот и посмел! Должно быть, уже высшая смелость засветилась в душе, та бесстрашная смелость, без которой беспомощен, жалок всякий творец, хоть он лапти плести, хоть сбивай кузова. Должно быть, отныне дано сравняться и с теми, кого...
Тут Матвей задохнулся от приступа ярости, хватая воздух жадно распахнутым, каким-то изломанным ртом, угрожающе потрясая огромными кулаками:
— ...прибавить...
Того бы сюда, кто вдохнул в его душу могучую дерзость художника, однако истинных его сил не узнал...
Наконец у Матвея договорилось:
— ...в портрет мой... черты католического оттенка... ненавистные мне, православному искони, как мой дед, как и прадеды все! Каково?
Нет, не успел он во всю ширь и сласть насладиться блаженным триумфом создателя, явившего власть над стихиями слов, уже чуткую совесть его защемило стыдом, а гордый ум, не желавший смириться, торопливо отыскивал себе оправданья. Боже мой, да он слыхал это тысячи раз! Вот и ещё один из живых, один из неприметно и скромно живущих на свете признал в своём верном портрете себя самого. Оглянуться бы ему на себя, поглядеть бы большими глазами, пораздуматься растревоженным, оживлённым умом. Не святые все мы, ни один из нас без греха, так воззритесь попристальней в грешную душу свою! Но не хотят оглянуться, не глядят на себя большими глазами! Самолюбив и жалок сделался всяк человек! Не на себя, а на автора приходят в негодованье, верное зеркало в жалкой карикатуре винят. Вот, полюбуйся: у Матвея тяжко вздымается грудь, и большой толстый крест шевелится золотистыми бликами, ползёт по груди:
— Это ни на что не похоже! Это всё клевета! И много хуже любой другой клеветы! Ибо ты... ты... ты... недостойный... оговариваешь меня не только перед людьми, но и пред Господом! Что отвечу Ему, когда пред вратами обители света предъявят мне искусную, однако греховную книгу твою?
Из какой надобности волноваться о таких пустяках? Обойдётся в обители света Господь и без книг, ибо без доносов и без наветов наших врагов знает всё о каждом из нас, ибо сё есть Господь. От некрепости веры такой бестолковый вопрос, и он вгляделся в Матвея попристальней. Может быть, бестолковы, беспомощны только слова, Матвей на простые слова нехитёр, однако искренним показался взрыв гнева, взметнувшийся из души и даже идущий из самой глубины действительно оскорблённого сердца. Стало быть, в гневе заключалась хотя бы малая искорка истины, но прежде надобно всё разделить, прежде нужно ясно понять, что от истины, а что от гнева, от мелкого самолюбия в этих неистовых поношеньях Матвея. Оттенков католичества он, разумеется, не принял за истину, убедившись давно, что Матвей чересчур щепетилен, чересчур щекотлив и уже через край печётся о кристальной чистоте исконного своего православия. Да, скорее всего, в оттенках католичества Матвей ошибался. Что же оставалось ещё? Ничего не оставалось пока, кроме одного громкого возмущения да ещё вопроса, как он посмел. Ему бы хотелось прямо спросить, но прямым вопросом он страшился испортить всё дело, такое необходимое, такое важное для него, и он, напустив на себя туповатость и даже лёгкий испуг, запинаясь, спросил:
— Что же мне делать теперь... с этой книгой?..
Матвей пригнулся над ним, как медведь, косолапый, широкий и чёрный. В горле Матвея заклокотало, в резком голосе прыгало и рвалось: