Он поднял свечу, прикрыл ладонью скудный огонь, выбрался в просторные сени, повернул тут же направо и заглянул в каморку для слуг.
Семён блаженно храпел, свернувшись клубком на своём тюфячке, но, должно быть, услыхав слабый шорох осторожно прикрываемой двери, тотчас проснулся, умолк и вспрыгнул на ноги мальчишеским сильным движением, пуча спросонья глаза.
Он по привычке сердито потребовал:
— Подай вина, разбавь водой, вполовину, не больше, разбавь.
Семён метнулся услужливо к круглому столику, дрожащей рукой нацедил в приготовленную чистую рюмку сочную жидкость из пузатой чёрной бутылки, прибавил из графина воды и подал на крытом эмалью синем подносе.
Большая бледная капля, словно недоспелая вишня, ползла по прозрачной мерцающей тонкой ноге, однако, наблюдая за ней, Николай Васильевич хмурил брови сердито и грозно. Слабость, уступка себе, своему ничтожному, жалкому телу представлялась ему отвратительной, в душе он проклинал её как мерзость и грех, а худая рука, схватившая рюмку, от нетерпения так и тряслась. Его пьянил даже цвет и запах вина. Голодная слюна переполнила жаждущий рот. В пустом желудке сделалась спазма. Он готов был одним стремительным жадным глотком опорожнить всю рюмку, но в тот же миг эта обыкновенная рюмка с вином превратилась в символ всех грехов его и всех его неудач. День изо дня именно так, как сейчас, он по крохам, по мелочам отступал от строгих предначертанных правил, словно стыдливо брал с просителей всего по копейке, то есть в одном не видел большого греха, в другом благодушно потакал своим маленьким слабостям, лукаво убеждая себя, что одна-единственная зажиленная копейка — это сущий пустяк, это вздор, чепуха и не стоит того, чтобы обливаться слезами над ней. То за обедом съедал чуть побольше того, что хотел и должен был съесть, то, уходя на прогулку, одевался теплее, чем следовало, то с друзьями заговаривал о себе, тогда как решил помолчать, то молчал, когда совесть обязывала сущую правду выложить прямо в лицо, то поверхностно и мало работал, то не работал совсем. Глядь, из ничтожных копеек набежали большие рубли. И он каялся в совершённых грехах, просил прощенья у себя и у доброго Бога, стыдился, маялся и становился до омерзения противен себе, сознавая, что совершенство ещё на шаг или два отодвинулось назад от него. И чудовищным преступлением оказывалось держать эту проклятую, эту нагретую рюмку в руке. И голод приступил к нему с такой дьявольской силой, что он боялся упасть. И гордость неотразимо вздымалась в измождённой груди. Пять-шесть мгновений тянулись эти колебанья. Глубокая складка пересекла побледневший, обтаявший лоб. Он рассерженно крикнул, поставив рюмку опять на поднос, мотнув головой в кабинет:
— Поди отнеси!
Семён так и вздрогнул и метнулся к дверям, расплёскивая разбавленное вино по подносу.
Его взбудоражила деревенская неуклюжесть Семёна. Лукаво подползала возможность сорвать своё раздражение на другом. Он двинулся следом за мальчиком, освещая дорогу одинокой свечой, громко ворча:
— Экий ты косолапый.
Семён оставил поднос на столе и ждал других приказаний, часто моргая широкими гладкими веками.
Николай Васильевич поставил свечу и махнул на него, болезненно морщась:
— Поди же, поди!
Семён с явным облегчением выскочил вон, и в тот же миг за дверями что-то упало с грохотом, швабра, должно быть, а скорее всего кочерга.