Похожими были и эмоциональные реакции жертв, несмотря на значительные различия в обстоятельствах. В апреле 1964 года Ахматова, со слов Михаила Мейлаха, посетившего Бродского в ссылке, сообщила Чуковской, что «наш герой ведет себя не совсем хорошо»: «– Вообразите, Иосиф говорит: „Никто для меня пальцем о палец не хочет ударить. Если б они хотели, они освободили бы меня в два дня“. („Они“ – это мы!)» (3: 207). Ахматова «задыхалась от гнева»:
За него хлопочут так, как не хлопотали ни за одного человека изо всех восемнадцати миллионов репрессированных! <…> А у него типичный лагерный психоз – это мне знакомо – Лева говорил, что я не хочу его возвращения и нарочно держу в лагере… (3: 207).
Для Ахматовой психологическая динамика была до боли знакома из прошлого – из реакций ее сына Льва232
. Чуковская ничего не сказала, но про себя подумала: «Лева пробыл в тюрьмах и лагерях лет двадцать без малого, а Иосиф – без малого три недели…» (3: 207).В постсталинские годы размышления о том, похоже или не похоже на сталинские – проблема переживания исторического опыта, – является важной темой записок. Как мы видели, дело Пастернака в 1958 году и дело Бродского в 1964‐м вызвали сильные чувства, которые напомнили о 1937 годе. Привычный страх, смешанный со стыдом, посетил Чуковскую в дни травли Пастернака. Ситуация в дни дела Бродского была сложнее: было и похоже, и не похоже. Наблюдая за собой и за другими, Чуковская сосредоточилась на связи между событием и эмоцией. Обстоятельства были другими, но чувства казались теми же: у Чуковской и Ахматовой – тот же страх, «то же чувство приниженности и несмываемой обиды»; у Бродского (рожденный в 1940 году, он не был свидетелем сталинского террора), – то же чувство заброшенности и покинутости («типичный лагерный психоз»). Шестидесятые и тридцатые годы были связаны общими эмоциями.
Оглядываясь назад, Чуковская и Ахматова рассуждали и о другой проблеме: «кто, когда и в какой мере понимал, что творилось вокруг?» (3: 103). Повторявшийся неоднократно, это был разговор о сходстве и различии в восприятии террора разными людьми. В декабре 1963 года, как записала Чуковская, разговор опять впал в обычную колею (так говорили они и в 1953 году):
Я, как всегда, сказала: «Разные люди понимали в разное время».
– Ах, они не понимали? – закричала она. – Ложь. Вздор. Не хотели понимать – дело другое (3: 103).
Но Чуковской казалось, что дело обстоит сложнее: она сомневалась, что и опыт, и воспоминания могут быть общими. В своих записках она отмечала те моменты, когда сталкивалась с расхождениями между тем, что помнила Ахматова, и тем, что помнила она. Однажды в разговоре Ахматова вспомнила, как в последний раз видела Александра Блока – 25 апреля 1921 года на литературном вечере в Большом Драматическом театре. Чуковская тоже присутствовала на этом ставшем историческим выступлении. (После смерти Блока в августе 1921 года и вскоре за тем расстрела Гумилева этот «последний вечер» стал в литературной среде символом конца старого мира.) Но когда она слушала рассказ Ахматовой, ей стало ясно, что они тогда испытали разные чувства и помнили это событие по-разному:
Загадочное понятие «время», она не раз говорила об этом, и она права. И память. Последний вечер Блока в Петрограде – это из моего, из моего подвала памяти – странно, что два подвала, столь разные, могут оказаться бок о бок. В 1921 году мне четырнадцать лет, я – никто, а она уже давно Ахматова, он уже давно – Блок. Он говорит ей свои последние слова. И я тоже где-то тут неподалеку