– Мне один человек в 38‐м сказал, – припомнила Анна Андреевна. – «Вы бесстрашная. Вы ничего не боитесь». Я ему: «Что вы! Я только и делаю, что боюсь». Правда, разве можно было не бояться? Тебя возьмут и, прежде чем убить, заставят предавать других (2: 513).
Они вспомнили террор, прочитав повесть Солженицына «Один день з/к», которая в это время ходила по рукам (она будет опубликована в ноябре под названием «Один день Ивана Денисовича»). Разговор затем зашел «о России». Чуковская рассказала анекдот о Чаадаеве: после выхода за границей брошюры Герцена «Развитие революционных идей в России», услышав, будто он там числился среди революционеров (чего не было), Чаадаев спешно написал «не философское», а «холопское», «верноподданическое» письмо шефу жандармов. Ахматова поправила Чуковскую: это не о России, а «история общечеловеческая». Это о том, о чем они говорили: «Страх. В крови остается страх. Чаадаев испугался повторения. Осип [Мандельштам] после первой ссылки воспел Сталина. Потом он сам говорил мне: „Это была болезнь“» (2: 515).
В декабре 1963 года Чуковская записала другой разговор о страхе: «повторился диалог, повторявшийся уже не раз»:
«Какое же бесстрашие, когда я только и делала, что боялась? Я боялась больше всех». – «Да вы боялись больше всех, потому что понимали больше всех. Но, одолев страх, написали „Реквием“ и многое другое» (3: 132).
Воспоминания о пережитом тогда страхе продолжали беспокоить и Ахматову и Чуковскую, и еще более их беспокоило возвращение страха: «В крови остается страх». Самый факт, что они снова и снова говорили о страхе, свидетельствует о том, что террор ощутимо присутствовал в их жизни двадцать лет спустя.
В 1964 году дело Бродского – арестованного, судимого и сосланного по обвинению в тунеядстве, – заставило их вновь пережить когда-то испытанные эмоции. Новости о приговоре застали Ахматову и Чуковскую в квартире Ардовых в Москве, где они были окружены молодыми друзьями, но чувство, которое их охватило, было знакомо по годам террора: «А мне все казалось, что я опять в Ленинграде, на дворе тридцать седьмой, то же чувство приниженности и несмываемой обиды» (3: 179). Чуковская понимала, что обстоятельства были другими (да и приговор, пять лет ссылки, казался мягким по сравнению с тридцатыми годами), но ощущение оставалось тем же:
Конечно, шестьдесят четвертый отнюдь не тридцать седьмой, тут тебе не ОСО [Особое совещание] и не Военное Судилище, осуждающее каждый день на мгновенную смерть или медленное умирание тысячи тысяч людей, – но <…> та же непробиваемая стена (3: 179).
Чуковская воспринимала случившееся как проявление ненависти к интеллигенции со стороны власти: «И та же, привычная, вечно насаждаемая сверху, как и антисемитизм, садистская ненависть к интеллигенции» (3: 179). Так же думала и Ахматова и, как и Чуковская, осмысляла конфликт в классовых терминах: «Только бы плюнуть в душу интеллигенции. Большего удовольствия у них нет. Слаще водки» (3: 180). Обстоятельства могли быть другими, но чувства (как им казалось, с обеих сторон) были те же.
И тем не менее существовало и различие, и Чуковская комментировала появление новых форм. Ее поразило, что суд над Бродским был документирован одним из членов их круга: журналист и писатель Фрида Вигдорова, находясь в зале суда, вела протокол процесса. Чуковская размышляла об особом жанре: «Фридина запись – это нечто уникальное. Точна, как стенограмма, выразительна, как художественное произведение. Жанр? Совершенно новый: документальная драматургия» (3: 182). Но вместе с тем чувство обыденности, похожести ситуации на советский опыт во всех его периодах преобладало, и Чуковская стремилась выразить именно это чувство:
Кроме возмущения, «дело Бродского» вызывает во мне постылую скуку. Наша обыденность. Словно в поезде едешь по бескрайней степи. Когда ни выглянешь в окошко, все одно, одно и одно. Нет, на двадцатые годы не похоже. И на тридцать седьмой не похоже. На «после войны» не похоже. Однако похоже на все (3: 201).