В самом деле, поступок Ардова, поместившего в своих воспоминаниях об Ахматовой и свое суждение об Ильиной, и рассказ Петровых, встретил публичный отпор со стороны по крайней мере одного читателя-современника. В эссе, появившемся в интернете, критик и редактор Алла Латынина (род. 1940) упрекнула Ардова в том, что он публично назвал покойную Ильину осведомителем, не имея этому никаких доказательств. Эссе Латыниной посвящено моральной проблеме мемуарного свидетельства, но оно написано в личном ключе, от лица члена раздробленного сообщества тех, кто знал Наталью Ильину лично. Латынина проницательно замечает, что обвинение Ардова, основанное на слухах, является лишь свидетельством о существовании такого слуха. Но на этом она не останавливается:
Михаил Ардов и не утруждает себя доказательствами, он выступает как свидетель того, что это мнение существовало. Но ведь бытовало и другое мнение, чрезвычайно распространенное, – в связях с КГБ многие обвиняли Ардова-старшего. Если мемуарист излагает слухи, касаясь столь щекотливой темы, то почему бы не остановиться прежде всего на слухах, касающихся собственной семьи?
Латынина, кажется, не замечает, что, в свою очередь, обнародовала слух о сотрудничестве современника (отца Ардова) с органами.
Латынина заканчивает важными выводами о сомнительном статусе мемуаров как исторического свидетельства. Мемуарист, рассуждает она, свидетельствует не о факте, а о ходившем мнении – или о факте того, что определенное мнение или слух имело хождение в сообществе. На следующем этапе такое мемуарное свидетельство становится авторитетным «источником» и именно в этом качестве цитируется другими:
Хуже всего то, что свидетельство авторитетного мемуариста становится тем «источником», на который опираются уже другие (ссылка на свидетельство М. Ардова мне попалась как-то в «Московском комсомольце»).
Проблема разграничения свидетельства и лжесвидетельства – это очень больная проблема. Я не вижу простых способов ее решения231
.С этим суждением трудно не согласиться.
Торжественные слова Ахматовой, оторванные от первоначального источника, прошли через несколько рук, приобретая при этом все более сомнительный статус. В конечном счете оказывается, что ни поэт (в данном случае Ахматова), ни мемуарист вовсе не всегда прав. Как ясно из этого примера, перед советскими мемуаристами стоит серьезная этическая и эпистемологическая проблема.
Чуковская и Ахматова не раз сравнивали «новую эпоху», после Сталина, и тридцатые годы и прежде всего сравнивали свои реакции и переживания.
В 1958 году политическая кампания против Пастернака была для них страшным напоминанием не только о продолжавшейся опасности, но и о прежнем страхе. Парадоксальным образом, в записках за 1938–1942 годы Чуковская прямо не пишет о страхе. Но в 1958‐м Ахматова и Чуковская заговорили о возвращении страха. Чуковская описывает страх, который она чувствовала, подходя к даче Пастернака, ее соседа по Переделкину, 28 октября 1958 года, в день, когда газеты объявили о его исключении из Союза писателей (она думала, что дача находится под наблюдением):
Я шла мимо глухих заборов, по пустой дороге, мимо канавы и поля. Кругом – никого. Но, к стыду моему, страх уже тронул меня своей лапой. <…> Так, наверное, ходят люди по дорогам оккупированной местности: все свое, родное, знакомое и в сущности ничем не измененное, оно вдруг становится источником страха (2: 316).
Чуковская писала о документе об отказе Пастернака от Нобелевской премии, опубликованном в «Правде» 2 ноября: «Письмо это продиктовано страхом». Она добавила: «Страх благородный – не за себя, за судьбы близких – страх высокий, но все-таки
В сентябре 1962 года Чуковская описала разговор с Ахматовой, главной темой которого был страх, испытанный в дни террора: