– Молчать! – бешено заорал отец, хлопнув по столу кулаком. И Евгений – пришипился. Разговор, как ни в чем не бывало, сошел на мирную тропинку: ссылка, тюрьма, реабилитация… Атеист оборвал потеху – над небом, которого не признавал, над сыном, пусть не таким как надо. Профессор перед ним робел. Отец был резок, недоступен, справедлив, великодушен и смел.
– Молчи: в лесу не разговаривают.
Просто он не любил болтовни.
В лесу-то всего свободнее он и говорил со мной. Тут, в лесу, никто не подслушает. А если с собакой – и подавно. Только не следует шуметь. И мы идем, забирая все глубже. Он, как всегда, – с ружьем впереди. Я, без ружья, – сзади. А то поравняемся или присядем. Это он вспомнил отцовские похороны, как приезжал из Питера в Сызрань и служили панихиду. И толстый поп в церкви, в гневе на вольнодумца, едва не задел по лицу кадилом – чтобы отшатнулся, безбожник. А он стоял у гроба, сын своего отца, гордо подняв голову, и безмолвствовал. Единственный сын, богатый наследник… Выродок.
– Вообрази, – вступил в наследство, и мать, собственная мать, я заметил, разговаривает по-иному со мной. Каким-то почтительным тоном. Только оттого, что я стал богаче. Деньги! Все можно купить! Вообрази – деньги!..
Отцовское наследство он пустил на революцию. То же после кончины матери – дом в городе, бриллианты. Все – на ветер, на революцию… На ветер? Нет.
– Ну, как твой «Пикассо»?..
Он знал, что тираж арестован, по рассмотрении в ЦК. Книжку о Пикассо, что написали мы с Голомштоком, решили зарубить. А что ему Пикассо, живопись? Он не разбирался в искусстве. Только чуял, что это важно почему-то, и доверял. Отцу хотелось, чтобы мы жили, как он говорил, «высшим смыслом» – будь то чужой ему «Пикассо» или «социализм», «революция», так щедро с ним сосчитавшаяся. Он думал, «высшее», «дух» после смерти не исчезают, но входят в волевое облако, в пространный разум истории…
Может, соль «социализма» в том и состоит, что кто-то бросает отца и мать, гимназию, флирт, приглашения отобедать и, вопреки очевидности, начинает жить
Конечно, последние слова перед смертью не увенчивают человека, а часто, напротив, искажают и темнят его образ. Характер, биография и просто собственное достоинство остаются позади как ненужная шелуха. По этим жалким, сморщенным и трепещущим от ветра листочкам мы не вправе судить о корнях некогда высокого дерева. И все же… Как отец о «Пикассо», так мама, умирая, спросила: – Ты не забыл поесть творожок?..
Ох, тяжело! Как-то мы будем умирать?..
Не важно, совсем не важно, если мы скажем глупости. Перед смертью они – невинны. Они трогательны, и рисуют нам человека существом несчастным и милым, как маленького ребенка, понимающего больше, чем мы, взрослые.
Когда в последний раз в больнице мне разрешили навестить Евгения Николаевича, мы не знали, что он умирает. Врачи крутили что-то неопределенное. Он лежал на спине в отдельной палате и, оставшись со мной с глазу на глаз, завел обычную свою шарманку, что неужели на том свете, Андрюша, больше ничего нет. Пытал, вытягивал, но слушал невнимательно мои сбивчивые и такие ничтожные перед его тревогой отговорки. Вдруг попросил подать утку, стоявшую у кровати. Ему не хотелось вызывать медсестру и сиделку. Плохо владея руками, я помог ему оправиться. Тяжелому сердечнику запрещалось приподыматься. Не меняя позы, с подушки, Евгений Николаевич вдруг как-то странно покосился на посуду, медленно наполнявшуюся.
– Посмотри – какой
И залился слезами…
Я не знал, что и подумать. Страшная тайна мне представилась: по-видимому, он умирал, и на свой лад прощался с жизнью. Не то чтобы старый профессор особенно ценил эту ветхую часть своего тела или много о том заботился. Нет, он оплакивал себя, маленького, распростертого без сил на спине, и чем я мог тогда его утешить?..
Вот и дубовая просека кончилась, пошел орешник, скоро сосны, лиственницы, которые с детства я любил почему-то больше прочих деревьев. Лиственницы!.. А у дуба удивительно, что и кора, и сучья, и листья – все вырезное, неровное. Говорят, дуб – твердый. Да. И листья у него клеенчатые, кожаные, твердые, под стать древесине, и, как железо, ржавеют к зиме. Но дуб – еще вырезной, изорванный, с неровными крупными зазубринами на листьях, похожими на его же кору, которая, в свою очередь – шершавая, мощная, черная, – напоминает о корнях и о почве, о бренной земной поверхности. Как если бы листья несли память о целом дереве, а дерево – о земле.