Евген изумленно вглядывался в женщину. Стояло перед ним в простоволосой дивной зрелости тридцатилетнее совершенство. Чуть трепетали точеные резные ноздри, под ними сочной вишнею светились в хладной усмешке губы. Под ровными дугами густых бровей, распахнутыми серыми омутами мерцали напряженным разумом глаза. Евгений проник в их глубину, дрогнул: там ледниковыми пластами заморожено мерцала безысходная тоска.
– Я вас не знаю, – взвихрился в памяти Чукалина набор знакомых лиц. Но этого там не было.
– Немудрено, мы видимся впервые. Но это не помешало тебе отчебучить передо мной свой супер-ультра–си.
– В вашу честь.
– Вот видишь… а я, неблагодарная, не восторгнулась. И чепчик вверх не бросила.
– Вы меня знаете?
– Само собой. Про вундеркинда Женечку вся эс-эс-эсерия трезвонит в лапоть.
Отторгающе и непонятно жестко дразнилась гостья, вонзая в него холодную пытливость взгляда.
– Я вас сердечно приветствую, Виолетта Павловна, – непохожий на себя, с какой-то виноватой суетой возник рядом бригадир. Захватил в ладони царственно протянутую руку, разнежено и осторожно тиская ее.
– Здравствуйте, Витенька, здравствуйте, голубчик, – по родственному отозвалась Виолетта. – Все реже к нам визиты. Бабушка тоскует ведь.
– Работа, будь она неладна, – сокрушенно вздохнул бригадир, – на части рвут, ни продыху, ни выходных. Чего же мы стоим? Борщ стынет. Не откажите отобедать с нами. По запахам – постарались поварихи.
– Семеро с сошкой, одна из леса с ложкой, – качнула головой в отказе гостья. – Не заработала я обед, Витенька. Особенно в такой … вундеркиндовой компании. И домой пора.
– Обидите бригаду, Виолетта Павловна, – взмолился Тихоненко. – Евген, хоть ты скажи!
– Сударыня, в его зазыве уважение, на грани обожания. Бригаду вы действительно обидите, – сказал Чукалин в прохладно-учтивом нейтралитете: его, держали почему-то в прихожке перед чертогами Знакомства.
– Экий мажордомный стиль у вас, Чукалин, – сказала Виолетта: в мучительной раздвоенности расслоился разум – увиденное наяву не совпадало с тем знанием о парне, что гневно отвращало от него.
– Вы знаете меня, – сказал Чукалин, уже не сомневаясь. – Откуда?
– Не мучайся, дитёныш, – скупо усмехнулась гостья. – Мир тесен. Всего десять лет назад передо мной и Вероникой Щегловой – студентками Лесгафта, вот так же резво скакал под Питером по травам сокурсник наш и твой нынешний тренер в Грозном Геночка Омельченко. Мы до сих пор раз в год черкаем по письмецу друг другу. Мир мал и тесен, вокалист Чукалин. Так постарайся не плевать в колодцы.
– Омельченко упоминал обо мне в письмах…
– Упоминают о знакомых. Ты – не знакомый, ты его пот и кровь, его изделие. И главная надежда стать при тебе Заслуженным на чемпионате Европе. Который ты так нагло отфутболил. Увы – роскошный ученик Геннадия, как оказалось, – суть куртизанка, меняющая мужиков за деньги. К примеру, тренера Омельченко – на денежного босса Тихоненко.
…Она ударила без жалости, под дых, при бригадире. Ибо люто ненавидела предательство среди мужчин и исповедовала пожизненно солидарность аборигенов-лесгафтовцев.
Все стало ясно. Его, чукалинский выбор: спеть на премьере Гремина в «Евгении Онегине», и отказаться от первенства Европы так сокрушительно ударил по Омельченко, что отозвался эхом в этой вот… безжалостной русалке.
– Я объяснял причины Омельченко, декану и Бадмаеву растолковал, – глотал и не мог проглотить Евген колючий, встопорщившийся в горле комок.
– И что Бадмаев?
– Он согласился со мной.
– Непостижимо… тогда я ничего не понимаю... если ты не лжешь.
– Вы знаете Бадмаева?
– Бадмаева обязан знать любой, кто исповедует Толстого и Пьера де Кубертена.
– Вам разве не писал Омельченко? Бадмаев мой учитель.
– Мне надо знать подробности, Евгений. Я их должна узнать… если позволишь. Мы вечером поговорим ведь?
Она почти что умоляла. В распахнуто незащищенном разуме ее вдруг вспышкою нарисовался чей-то образ. Чукалин увидел заостренно резкие черты лица, пропитанные черно-фиолетовым свеченьем. Лицо с пустынно-мертвыми глазницами фосфоресцировало эманацией распада. И был этот распад столь тягостно необратим, пронизывал женщину протуберанцами горя столь свирепо, что боль ее и эта ноша, засевшие внутри, захватили Чукалина водоворотом состраданья.
В нем осеклось дыхание от щемящей жалости. И здесь вдруг высветился ликующим торжеством гремящий овациями зал на премьере… он – Гремин на авансцене… стучат смычки по скрипкам в оркестровой яме... глаза оркестрантов, облучающие его приязнью... Дурманный, наркотический зыбун. Как и пропущенный, перспективно фанфарный для него чемпионат по акробатике Европы с освоенным супер-ультра-си. Не вырвешься, коль засосет. А потому – обрыв того и другого – пусть даже с кровью, своею и чужой. Коль рвать – так сразу, с глаз долой и вон из памяти.
– Витенька, прости, сейчас не смогу с вами за стол, Светозара в гробу уж сутки перед глазами стоит, – сказала со щемящей, виноватою тоской Виолетта. – Я вечером зайду к вам, помянем Оседня со Светозарой... попьем чайку с Георгиевной, и вот с Евгеном – коль не прогоните.