Добрался первым трамваем к общежитию – к своей команде. Маячили в режиме нынешнего дня две пары лекций, затем две тренировки: днем акробатика с Омельченко, а вечером закрытая от всех шлифовка «Драки Радогора» вместе с Бадмаевым и пятью бойцами КГБ. Вести занятия в спортзале с пед-командой предстояло сегодня ему: Аверьяна в который раз вызвали в «Контору Глубокого Бурения» – уламывать, тащить к себе на службу не мытьем, так катаньем. Бадмаев, обретя свободу тренировочных процессов под Щегловым, наращивая их реализацию, ошеломлял всех результатами. Но уже полгода накалялось между ним и Конторой нешуточное жесткое противостояние, игра в «тяни-толкай», в которую Контора с хищной бесцеремонностью втягивала и декана Щеглова, и его жену – предмет болезненной и безнадежной, давней страсти Аверьяна.
...В памяти Чукалина безостановочно звучал, прокручивался «Сонатеныш». В форшлагах и триолях, во вкрадчивом крещендо от пиано и до форте, которое ввинчивалось в пятую октаву, затем фортиссимо лавинно обрывалось в первую, в отчаянном, непредсказуемом чередовании минора и мажора, в рванье стакаттовых аккордов метались его детство, юность, замешанные на Чечен-Аульском бытие, прорываясь к взрослости. Так мечется по клети изловленный звереныш рыси, расшибая в кровь морду и лапы, стремясь прорваться к родному запаху и телу матери, лежащей мертвой подле клети.
Евген изнемог, два месяца подряд, ночами, впрессовывая в «Сонатеныша» вызревание его духа и сознания в катарсисных событиях. Обрушивала их на него Чечен-Аульская юность. Логически-неумолимо вплавились в канву музыкального повествования: налет черной Химеры, напавшей на Орлову с новорожденным Евгеном в поле (он помнил это спинным мозгом) и драка с озверевшим истязателем дворняги Зубарем, и снежно-красный ужас выселения чеченцев, впитавшийся в каракуль найденой в схороне папахи, и вожделенная тоска нагого и костлявого Ирода над разлагающимся трупом Мариаммы в Иудее на двадцать третий день Элуло-Горпиая. Нерасшифрованность событий, к которым подключало Евгена Нечто, терзала его сущность. И он еще тогда, в Чечен-Ауле, познавший ноты и игру на баяне по самоучителю, хотел бы воплотить ее в созвучия аккордов, в могучую гармонию полифонии, звучащую в нем. Но, не имея фортепиано, расчерчивал его клавиатуру на бумаге и приспосабливал – гонял по ней немые пальцы – мелодия звучала в голове. Он изнывал, в попытках прорваться к сути творящегося с ним. Изнемогал, стремясь постичь младенческим разумом Бородатого, тянувшего на себе земельно-крестьянское дело, которое рвала на клочки сионо-псовая стая, оседлавшая империю.
Всем этим Евген и попытался нафаршировать своего «Сонатеныша», дорвавшись до настоящей рояльной клавиатуры. С помощью Ирины он сделал за два года невозможное, пройдя программу музшколы и половину музучилищной. С чудовищной, таранной энергетикой с вихревым блеском играл уже «Полишинеля» и «Прелюд» Рахманинова, первые части «Аппассионаты», «Лунной» и «Патетической» Бетховена, чем вверг хроническую отличницу Ирэн, отдавшей музыке тринадцать лет из двадцати, в непроходящий восторженный ступор. Он мистически овладевал ею, когда играл, Чукалин.
«Сонатеныш» обрел законченную форму этой ночью… Остался лишь один неразрешимый штрих: подать последний аккорд в миноре… или в мажоре… В мажоре с «до» – нелогично… В миноре с «си» – беспросветно.
– Э-э, Чук, твоя пришла! – Вломился в слух Чукалина, царапнул бесцеремонностью голос Вована. Бандурин медленно прожевывал шмат мяса. Воловий взгляд тяжеловесного кумира уперся во входную дверь, куда вошла Ирэн. Евген, не поднимая глаз, не поворачивая головы, почуял: обкромсано-гайдаровское «Чук» (вместо Чукалина) из уст Вована жжет нутряным, пока что усмиренным гневом. Ну не любил он Чука с Геком! Не принимала столыпинская душа этих шлифовано-малиновых Буратино, как не терпел он и создателя их Гайдара, созревшего в шестнадцать лет до кровожадной акции: кромсать карательною шашкой с эскадроном крестьянские голодные бунты, с коих сдирала шкуры заживо сионо-большевистская орда… Клубилось на дне сознания Евгена отравленная муть предвидения: выползет во власть в свет из этого гайдаро-серпентария столь же зубасто-ядовитое отродье: щекасто-хомяковый выродок. Выползет и хлестнет, почище деда, кровавым и хапковым геноцидом по Отечеству.
– Вован, я дважды говорил тебе, что не люблю дурацкого словечка «Чук»? – спросил, не поднимая глаз, Чукалин.
– Ну, говорил.
– И ты мне ляпнул его в третий раз.
– Опять ты со своими выгибонами, Евген, – в дублеры Жаботинского и Власова пробрался через сотни тонн вздетого над головой железа, мясисто-перспективнейший Вован, которого давно, никто уже, кроме Бадмаева, не поучал. Пробрался, угнездился на своем дубляжном пьедестале, откуда было скучно выслушивать какие-то претензии к себе. Вован продолжил:
– Какая тебе разница: Чукалин, «Чук» …