Чукалин, нависший орланом над клавиатурой, дослушивал их колокольное рыдание. Дослушав, передвинул кисти рук, почти скрестил их, повел к катарсису Рахманиновскую мелодию «Прелюда», лепя аккорды, выплескивая из недр рояля Реквием усопшему.
Аккорды рвались из инструмента стонущей тоской по отлетевшей жизни. Слезились стеарином свечи, и пламенные их копьеца надломлено сгибались в сквозняке, пропахшем ладаном. Сквозняк игриво колыхал угрюмо-антрацитовое ниспаданье крепа на зеркалах… Почти сокрыто привядшей белью калов лицо у мертвеца… Иссохшие глазные омута у сгорбленной вдовы… Смерть, воспарив над погребальной тризной, вступила в свое царствие. Ее дыханье обдавало тленом.
Гусинский впитывал игру всей кожей. Вскипевшая при узнанном «Прелюде» ярость (он ненавидел, отторгал Рахманинова каким-то нутряным, биологическим инстинктом) сменялась заторможенным проф-изумлением – от своеволия в трактовке, от взлома основных канонов исполнения, а, главное – от звука. Задавленно-утробный рык рояля под пальцами студента гнул к полу. Прижатая им до отказа левая педаль глушила децибелы рояльных струн, но хлесткой тяжестью пальцев вбивались клавиши в клавиатуру и высекали стонущую тризну… Этот сопляк владел каким-то небывалым звукоизвлечением, звук кровоточил и от него морозом взялась, цепенела спина Гусинского.
…Вот глухо брякнулась на крышку гроба рассыпчатая горсть суглинка… еще одна… Земля с лопат срывалась вниз и заполняла квадро-пасть могилы. Пока она не превратилась в холм. Его засыпали цветы. Их слой струил предсмертный, терпкий аромат. Под ним огрузно, неподъемно слиплась, чтоб каменеть в годах покоя, земная твердь.
Под ней, под крышкой гроба, навечно отделивший домовину от сиянья жизни, подернулось в мучительной гримасе лицо лежащего. Распахивались веки, чтоб зачерпнуть удушливо-непроницаемую вязкость мрака. Мрак – абсолютный, плотный, заполнив всклень глазницы, просачивался в сознание: «покойник», погребенный заживо, выпутывался из глубокой летаргии. В нем, рассылая кровоток в конечности, все чаще сокращалось сердце. Он шевельнулся. Пытаясь приподняться, ударился лицом о крышку гроба. Сознанье, разорвав тенета сонной одури, извлекло из тесного, удушливого безвоздушья нещадный ужас истины: он погребен!
…Чукалин вязко, тяжело, стал высекать триоли, начиная вибрирующий путь к безумию. Мизинец (пятый палец) правой руки вспарывал трепещущую ткань «Прелюда» единой, стонущей мелодией:
Триоли бились спутанной куделью в прокрустову неодолимость тесноты. Он рвал их нарастающим отчаяньем все рамки, скрепы гармоничного стандарта: темп, ритм, громкость, где пианиссимо и форте, крещендо и диминуэндо перемешались в диком, пропитанном утробным страхом, хаосе… Триоли деформировались и ломались (как пальцы, нос и уши погребенного) о твердь незыблемого гроба. Хаос напитывался осознаньем вторичной, теперь уж настоящей смерти. И, наконец, добравшись до катарсисной вершины, сорвался вниз глиссандо, с звериным визгом, кромсая лезвиями режущих аккордов и так истерзанную плоть «Прелюда». Душа, лишившись разума и рухнув на кромешность дна, была вдруг перехвачена незримой, благодатной силой, которая избавила ее от мук и разделила с плотью. Теперь вокруг вздымались золотые купола, бил по Вселенной колокольный рокот. Он нес свинцовой поступью стихающую осветлённость скорби к божественным чертогам. Земная, плотская клоака, обросшее мучениями и животной шерстью бытие истаивали.
Их заменил бездонный бархат вечного тоннеля, куда с неистовым и легкоперым ускорением втянуло исстрадавшуюся душу.
…Чукалин тяжело дышал, подрагивали пальцы на обвисших плетьми руках, блестело росяной капелью лицо.
– Это … бандитство… вы муз-бандит, Чукалин, – сказал сипящим клекотом Гусинский. Кашлянул. Разлепил вцепившиеся в подлокотники пальцы. На них белели обескровлено костяшки.
– Женюра, мы его достали! Я же говорила – он классный аналитик, чует настоящее! – Ирэн выдохнула это ликующим полушепотом, сияли слезным блеском глазные озерца.
– Еще… что-нибудь? – нервно и сухо вдруг попросил Гусинский. Ему неодолимо захотелось напитаться варварским исполнением еще раз, вдохнуть в себя пианистичную отраву от Чукалина. И с этим ничего нельзя было поделать.
Чукалин поднимал глаза. Он перевел их с ликующей мордашки наставницы своей на встрепанного, исхлестанного «Прелюдом» маэстро и слабо усмехнулся. Положил руки на клавиатуру, замер. Еще не отойдя от прежней игры, стал отдирать ее трагические лохмотья от себя. Сосредотачивался и очищался: напитывался «Сонатенышем». Созрев, слился с инструментом. В неистовом и буйном многоцветьи вздымался в памяти Чечен-Аул, Аргун, пряная фантасмагория отрочества, где шла закалка Духа, где терзало дарованное ими многодумье.
– Что ты играл?! Ты это сам разучивал! – едва дождавшись окончания игры, свирепо и отчаянно вскинулась Ирина. – Борис Арнольдович, мы эти бешеные выкрутасы с ним не учили! Он должен был сыграть вам «Аппассионату»!