– С меня хватает трех бугров, которые отважились играть «Аппассионату»: Гольденвейзера, Рихтера и Гилельса, – сказал, сцепив нервические, потные ладошки Гусинский, – и тех, кто берется за эту вещь после них, я тихо зачисляю в недоумки. Поэтому, Ирэн, прошу прощения, благодаря Чукалину, вы не зачислены в этот список. Чукалин, что вы исполнили?
– Ирэн определила это, как «бешеные выкрутасы», – помедлив отозвался Евген, – а вы как скажете?
– Я так скажу: собрались у клавесина в одной комнате юный разгильдяй, товарищ Моцарт, оглохший напрочь герр Бетховен и спятивший от сексуальных приключений своей дочери Козимы – Лист. Собрались и сообразили на троих. После чего состряпали вот этот монструозный, впавший в детство, гибрид. У вас было кошмарное детство, молодой человек? Ведь это ваша вещь, Чукалин?
– Ирэн права, маэстро. Вы имеете абсолютное чутье на музыку и композиторство. В вас дремлет неразбуженный дар музыкального дегустатора. И этот дар, а не игра, вас вытолкнет в элитное муз-общество, на третейское поприще. Благодарю за терпение, Борис Арнольдович. Ирина, мне пора, увидимся.
Он вышел.
– Он что… действительно одолел «Аппассионату»? – спросил Гусинский, перекипая в давно не посещавшем пианиста воспаленном возбуждении.
– Первую часть. Я не пустила дальше. То, как он ее играет… бьет током по мозгам.
– Судя по «Прелюду», Бетховена в гробу перевернуло. Откуда вылупился этот жеребец, где и когда ты его подцепила?
– Что, Боренька, достал тебя Чукалин? – расслабленно, ликующе отходила от взвинченного напряжения Скворцова. Теперь они были одни – свои в иерусалимскую доску. – Я подцепила его чуть больше двух лет назад и вклещилась в его режим. Тогда он начал выковыривать из фортепиано гаммы.
– Мадам Скворцова, ты можешь не лепить горбатого?! – вдруг взъярился Гусинский, – он матерый профи! У него запредельная техника, особенно в последней вещи. Ее не высидишь свинцовым задом не то, что за два года – за десять лет! Он гонит нотный текст готовыми, шлифованными блоками и видит его с опережением на три-четыре такта…
– Ты говоришь про то, что я хотела слышать, когда вела его сюда. Я не ошиблась про него!
– Где он ошивался до поступления в педвуз, что делал, откуда тебе знать про это?! Он выбивает из рояля такие пианиссимо с фортиссимо, такой разумный звук, к которым я еще не подобрался! А я уродуюсь по пять, по семь часов за инструментом ежедневно, восемнадцать лет!
– Ты можешь проуродоваться, Борик, за инструментом еще сто лет. Но не освоишь то, что он сделал за это время.
Она ввела эту аксиому в соратника по крови отточено спокойно – как опытный мясник, жалея жертву, вонзает нож в грудину хряка, разом прорезая сердце. И, наблюдая, как зло, беспомощно затухают глаза маэстро, продолжила с досадой:
– Что ты как малое дитя! Вы с ним разной породы!
– Какой еще породы?
– Ты – такса, он – борзая. Пока ты мельтешишь кривыми ножками через всю псарню к нашему израильскому корыту, он одолеет километры и хапнет пастью резвого зайца.
– А ты…
– А я рядом с тобой. У нас одно дело на двоих – надеть на эту борзую ошейник и удержать при нас.
– Ты думаешь, что знаешь все про мою породу?
– Я знаю про его породу. А что вы так психуете, маэстро?
– И что такого в нем?
Ирэн склонилась к бледному лицу Гусинского, к шустро-дергающемуся тику-живчику под глазом, сказала, внедряя остриё созревшей в ней сенсации, в анналы воспаленного в нем самолюбия:
– Нас с тобой, Боря, интимно делали в постели папеле и мамеле. А при зачатии Чукалина накуролесил кто-то третий.
Она ткнула пальцем в небо.
– А ты не бредишь, девочка?
– В одном высоком месте, где я была сегодня, мне дали почитать его биографию. Парень – потомок казака с графиней, родился в Терской станице. Учился, рос, мотался по горам в Чечен-Ауле, переплывал Аргун, потом заканчивал десятилетку в Гудермесе, там долго и настырно учился какому-то жуткому мордобою. И поступил в пединститут. Я повторяю, Боря, клянусь, он сел за фортепиано двадцать месяцев назад. Я самолично била по его рукам, когда он ставил их, как грабли, на клавиатуру.
Но ты сегодня слышал сам – что мы теперь имеем из Чукалина. Он без меня освоил композицию! Причем – без своего, без постоянного рояля. Он занимается ночами то в институте, то в ДК Ленина, на сцене.
– Такого… не бывает!! («такого не должно быть!»). Гусинский выкрикнул это, исхлестанный нещадностью собственного бытия, вознесшего его к лауреатству. Бунтовали в памяти годы, сожранные ненасытно-живоглотным роялем, отнявшим детство, юность и мужскую зрелость, флирты со сверстницами. В нем билась, мучилась вызревшая сексуальность.