Вокруг этой эстетической платформы теперь объединились футуристы в надежде занять передовую позицию в советской культурной жизни. Но это была иллюзия, поскольку ведущие партийные идеологи, совладав с эстетической растерянностью первых послереволюционных лет, уже сделали поворот в другую сторону: к реализму XIX века. В этом же направлении смотрел и Луначарский. Иными словами, решение партии финансировать “Леф” не являлось знаком одобрения, а диктовалось чисто практическими соображениями. В условиях нэповского плюрализма важно было поощрять группы, принявшие революцию; к таким группам принадлежали лефовцы, но и их явные противники – пролетарские писатели, чей журнал “На посту” также получил правительственную поддержку.
Среди лефовцев наблюдались серьезные противоречия. Воспевая “утилитарное” искусство, “Леф” одновременно публиковал экспериментальную поэзию традиционно-футуристического толка; но к числу его сотрудников принадлежал и Борис Пастернак, чья поэзия воспринималась многими как индивидуалистическая и эстетствующая. Внутриредакционный конфликт стал явным сразу же после выхода первого номера, и причиной тому послужила поэма “Про это”.
“Леф” ставил своей целью борьбу с бытом – “неодолимым врагом” Маяковского в “Человеке”. В одном из трех манифестов, опубликованных в первом номере, утверждалось, что “Леф”, который боролся с бытом до революции, “[будет] бороться с остатками этого быта в сегодня”. “Наше оружие, – утверждалось в конце манифеста “В кого вгрызается «Леф», – пример, агитация, пропаганда”.
Именно на этом пункте программы основывалась критика поэмы, с которой во втором номере “Лефа” выступил Николай Чужак:
Чувствительный роман… Его слезами обольют гимназистки… Но нас, знающих другое у Маяковского и знающих вообще много другого, это в 1923 году ни мало не трогает.
Здесь все, в этой “мистерии” – в быту. Все движется бытом. “Мой” дом. “Она”, окруженная друзьями и прислугой. <…> Танцует уанстеп <…> А “он” – подслушивает у дверей, мечется со своей гениальностью от мещан к мещанам, толкует с ними об искусстве, сладострастно издевается над самим собой <…> и – умозаключает: – “Деваться некуда”! <…>
И еще – последнее: в конце, мол, поэмы “есть выход”. Этот выход – вера, что “в будущем все будет по другому”, будет какая-то “изумительная жизнь”. <…> Я думаю, что это – вера отчаяния, от “некуда деться”, и – очень далекая от вещных прозрений 14-го года. Не выход, а безысходность.
Фотография Лили в берлинском зоопарке, упоминаемая в “Про это”: “Может, / может быть, / когда-нибудь / дорожкой зоологических аллей / и она – / она зверей любила – / тоже ступит в сад, / улыбаясь, / вот такая, / как на карточке в столе”.
Лили с экземпляром “Про это”. Фото Александра Родченко, 1924 г.
Быт всегда был экзистенциальным врагом Маяковского, и, с ужасом обнаружив, что после революции ничего не изменилось, он возобновил атаки на всяческие проявления его. В стихотворении “О дряни” (1921), к примеру, революции угрожает советский мещанин с портретом Маркса на стене, канарейкой в клетке и греющимся на “Известиях” котенком. Третья революция, к которой Маяковский призывал в “IV Интернационале”, так и не произошла.
Негибкий идеолог Чужак был глух к тонким интеллектуальным рассуждениям, не говоря о поэзии; но в данном случае он попал в точку. Маяковский действительно считал, что “краснофлагий строй” не предложил чего-то лучшего по сравнению с дореволюционной жизнью. Сила, управлявшая бытом и любовью раньше, осталась у власти и при коммунизме. Поэтому единственная надежда – далекое будущее тридцатого века, который “обгонит стаи / сердце раздиравших мелочей”.