Слухи о лагерях уничтожения понемногу проникают в газеты, и мистер Розенбаум только об этом и говорит. Зачем? – вот вопрос, который Эстер себе постоянно задает. Зачем доктор Розенбаум спас ее, почему именно ее, почему не Анелору, не Регину, не Эльзу? Почему не Мириам?
Антиконвульсанты она глотает непрестанно. Устраивается работать: продает билеты в кинотеатр. Пытается верить, что мир может быть приемлемым обиталищем. Но тишина в ее тесной, холодной комнатушке на барже Розенбаумов почти каждый день сводит ее с ума: мрачный синеватый свет, бьющий в окна с пирса, и ни детских голосов, ни музыки, лишь отдаленное уханье туманных горнов да скорбный скрип канатов, трущихся о битенги. Да при этом все к тому же еще и качается то туда, то сюда.
Память становится ее врагом. Эстер работает над тем, чтобы ее внимание постоянно фиксировалось на настоящем: всегда ведь есть какое-то
И все время как-то холодновато. Она покупает шерстяные платья и куртки на ватине, но, даже идя на работу в довольно жаркий весенний день, все равно чувствует, что у нее внутри засел непреходящий холод.
Когда Эстер встречает парня, который станет ее мужем, ей уже двадцать шесть и она свободно говорит по-английски. Он небольшого роста, очень общительный и постоянно готов громко и заразительно смеяться. Он знакомится с ней в кинотеатре; работает санитаром в больнице, но хочет быть велосипедистом – в том смысле, что мечтает открыть магазин велосипедов; сидя с ней на скамейке в парке, он без конца рассказывает ей о своих планах. Они уедут куда-нибудь далеко-далеко, будут продавать велики, чинить их и строить собственную семью.
Суть его планов далеко не так важна для нее, как тон, которым он их излагает, – уверенный и оптимистичный. И его голос. О, какой у него голос! Его голос гладок, как тончайший шелк, который жалко доставать из шкафа – разве что изредка, но уж достав, хочется касаться его ладонями и гладить, гладить…
То, что она жива, что ходит с этим мальчиком – ест с ним одно на двоих ванильное мороженое, бродит по рынкам, покупает тяжелые, как пушечные ядра, кочаны капусты, – иногда наполняет Эстер парализующим, удушающим стыдом. Почему дожить до этого выпало именно ей? Когда никому из других девочек не довелось! Подчас у нее возникает такое ощущение, будто она состоит из разнородных частей, которые между собой едва скреплены, – стоит на миг забыться, утратить власть над собой, и она разлетится в куски.
И все-таки, ну не блаженство ли? Разве не возвращается к ней легкость дыхания – как к маленькой зверюшке, которая долго убегала от хищника и может наконец замедлить бег, оглядеться, взглянуть на листья, что колышутся над головой во всем своем множестве? Она жива, она все еще жива! Она может склонить голову этому мальчику на грудь и слушать биение его сердца. Может весь вечер смотреться в хрустальный шар, в качестве ручки привинченный к двери ее тесной билетной будочки, сидеть в ней с блокнотом бумаги для рисования на коленях, ожидая, когда вечернее солнце под правильным углом глянет на нее сквозь окошко у левого локтя. Когда это происходит, солнечный луч расщепляется какой-то призмой и по всей стене разбегаются цветные полосы.
Вместе с бойфрендом Эстер переезжает в Огайо. Они сочетаются браком, берут кредит: пора уже открывать наконец этот велосипедный магазин!
Как чудно выгнут велосипедный руль, как славно оттянуты назад его рукояти! На стенах крюки, на крюках тридцать колес со спицами, муфты свободного хода, втулки холостые и втулки ведущие, всяких фасонов рамы и шатуны педалей; а вот блестит свежей краской чем-то похожий на улитку защитный кожух приводной цепи. Вот целая стойка со звонками: хромированными, бронзовыми и из дюраля. В дальнем углу к балке подвешены сотни ободов. В железных банках блестят винты с круглой головкой. Подшипниковых шариков – коробки, подшипников в сборе – ведра. Спиц целые снопы, перевязанные полосками ткани.
Эстер сидит за кассой, а иногда кладет на стеклянный прилавок блокнот и рисует, пока муж накручивает ручки дюжины портативных приемничков, перебирая спектр американских станций: кантри, джаз, фолк, свинг…