Нам пришлось преодолеть восемь или девять «завес» (в «Кормчих звездах», в других книгах «Cor Ardens» примерно столько же), мы добирались к тексту, как к смерти кащеевой, как будто творили тайный обряд посвящения, когда последовательно, одна за другой с глаз спадают застилающие свет повязки. Иванов в этом — так же, как и в своем «имяславии», — лишь доводит до предела тенденцию, общую для многих его современников: в «Urbi et Orbi» Брюсова мы обнаруживаем по меньшей мере шесть оболочек — меньше, чем у Иванова, и не так замысловато организовано, но тоже немало и, главное, демонстративно. Но Иванов не только усугубляет прием, но и предельно его семантизирует: если у Брюсова — это лишь способ эмоциональной настройки, ритуальное начало священнодействия или, вернее, спектакля: три звонка, гаснущий свет, раздвигающийся занавес, — то у Иванова к этим, и у него имеющимся, обертонам добавляются как собственно смысловые (его «оболочки» надо не только «пережить», но и «понять»: «Граду и миру» — стандартная римская формула, «Зеркало зеркал» — загадка, которую надо разгадывать), так и сложнейшие конструктивные значения, вроде той фигуры вложенности, которую демонстрирует название первого раздела («Esse Сог Ardens») первой книги («Cor Ardens») первого тома собрания стихов («Cor Ardens»). (Впрочем, в письме Брюсову от 8.01.1908, когда книга состояла еще из трех частей, он как будто бы отвергает наши подозрения в особой значимости («микрокосмичности») этой тавтологии: «тройная книга может носить внешний и простейший заголовок, по первой из своих составных частей», — перед нами вновь образец самоорганизации смысла.)
Любопытно, что конец книги, как семиотически выделенное место, у Иванова практически отсутствует, о чем свидетельствует хотя бы творческая история составления его сборников, — конца нет, смерти нет — есть лишь начало, исток, куда можно вернуться: смысл, и смысл очень важный, заложен и в «нулевой значимости» окончаний. (И вновь Анненский оказывается «по другую сторону баррикад»: в композиции его книг конец никак не менее значим, чем начало; даже в жизни его — в резком контрасте с жизнью Иванова — кульминацией, смысловым узлом оказывается именно конец.)
Ивановская организация начала вызывает почти физическое ощущение разворачивания, раз-облачения; у нас на глазах развертывается мистерия выхождения истины из сокровенности — с намеком на этимологию соответствующего греческого слова; у кого как не у филолога-классика Иванова этой этимологической метафоре и претендовать на «реализацию». Но многоначатие у Иванова, помимо идеи посвящения в тайну и проникновения к ядру, преследует и более «прагматические» цели; мир его поэзии необычен и непривычен, войти туда «с мороза, раскрасневшись», как можно войти в книгу Пастернака или Анненского, затруднительно: необходимо адаптировать хрусталик, «переменить помыслы», совлечь ветхие одежды — как совлекаются эти «кормчие» оболочки, — входить в этот мир следует долго и трудно, только тогда есть шанс разглядеть нечто действительное за бутафорией и услышать не только «кимвал бряцающий»: надеюсь, мы выполнили этот завет; начало наше было долгим и трудным.
Мы уже говорили о «тотальности» поэтического мира Иванова: в нем все значимо, причем все связи и соответствия точны и почти однозначны <8>. Мы отмечали, что не менее важна для этого мира презумпция тотальности, постоянная заряженность на знаковость-осмысленность: «пронзительное чувство тайны и духовная взволнованность» (II, 661). Что касается самого этого чувства, то Иванов тут отнюдь не оригинален — такова общесимволистическая установка. При этом она содержит в себе два весьма важных элемента.