А я? Как бы ответил я? И я безжалостно признался себе, что в какого бы Бога ни веровал, к какому бы учению и братству ни принадлежал, ответил бы: «Признаю все, что ты пожелаешь. Только бы остаться в живых». А потом как-нибудь ускользнул бы и возвратился к моему Богу и моему братству. Мужество человека, который мог быть моим братом, было мне не под силу.
Доминиканец впервые опустил голову и устремил взгляд на серебряный крест, который прижимал он теперь к своей груди.
Тем временем Боян из Земена взглянул в мою сторону. И увидел меня.
Лицо его преобразилось. Оно было измученным, но не было на нем ран и крови, а красное сверканье углей делало его необычайно сильным и живым. Он увидел меня, и, казалось, узнал. Или удивился тому, что видит как бы самого себя? Не знаю. Вот уже тридцать лет не могу разгадать, что выражал его взгляд, все лицо его. Он слегка вскинул брови, губы дрогнули. Возможно ли, что обрадовался он этой встрече на пороге смерти и что означали дрогнувшие губы — приветствие или высокомерие, презрение даже? Господи, порой думаю я, что он нашел в себе силы для самопожертвования оттого, что увидел меня и понял, что мы схожи, как родные братья, даже близнецы. Возможно, решил он, что может уйти из жизни, ибо остаюсь я — его подобие? И благодаря мне он — или частица его — останется жить. Коли это так… Нет, и вправду не знаю.
Доминиканец утомленно произнес:
— В огонь.
Двое посланцев преисподней с железными лицами направились к еретику. Но он шагнул к огненной яме сам — один, два, три широких шага — остановился, оглянулся на меня, потом оттолкнулся, мощным прыжком оторвал окровавленные ступни от раскисшей земли. И упал на горящие угли. А они приняли его в себя, как огненная лава, потому что еще хранили свои очертания, но были уже полыми и медленно покрывались серебристым пеплом. И костер поглотил еретика — человека, назвавшего себя Бояном из Земена.
Из двадцати глоток разом вырвался страшный вопль — кричали плененные еретики. Кричала далекая, хотя и не слишком уж далекая крепость. Кричала высоко в небе и стая диких гусей — голосами отчаявшихся, проклятых душ.
Один из железноголовых рыцарей подошел к монаху и произнес гулко звучавшим из-под шлема голосом:
— А остальных?
Монах повернулся к нему спиной, посмотрел мне в глаза и сказал:
— В огонь!
Загробный голос железноголового произнес:
— В стае волков может оказаться и заблудшая овца. Среди еретиков могут быть и добрые католики.
Монах сказал:
— Уничтожьте их всех! Господь сумеет различить своих — на небесах.
ДЕНЬ ТРЕТИЙ
Я повстречал Пэйра де Муасака в корчме. Там было шумно, дымно и пахло жареным мясом, огромный очаг источал тепло. Нет, не было очага.
С той минуты, как Боян из Земена прыгнул в костер, я держусь подальше от любого огнища. Не помню, факел ли освещал лицо Пэйра или же в узкое оконце заглянуло солнце. Помню лишь белозубую его улыбку. При виде человека, улыбающегося так, как Пэйр, — губы приоткрыты не для того, чтобы рассмеяться, а чтобы приветствовать людей и свет солнца — мое сердце пронзает какая-то белая молния.
Люди папы донесли Доминиканцу, что трубадур направляется в Тырнов — за Священной книгой богомилов. С ним — еще трое: жонглер, глотатель огня и возница. Никто из этих трех ничего не знал об этой книге. Ехали они в повозке. Сперва я думал скакать за ними следом, что было нетрудно, но затем решил, что еще проще стать спутником Пэйра. Я был Анри де Вентадорном, направлялся в Константинополь, и мне не составило бы труда побудить Пэйра самому пригласить меня поехать в Тырнов вместе. Кто мог добраться до пергамента, спрятанного у меня на груди под кольчугой — послания Иннокентия III царю Борилу?
И я подошел к Пэйру. До сих пор не в силах забыть его улыбку. Я дивился тому, что он еретик — такой молодой, русоволосый, улыбчивый, радующийся, как дитя, тому, что жив и может дарить людям свои песни. Он сидел напротив меня — красивый, пышущий здоровьем, впивался ослепительно-белыми зубами в кусок жилистого кабаньего мяса и одновременно витал в каком-то ином мире, где обитали прекрасные дамы, в садах цвели нетленные цветы и звучали неземные песни. Должен сознаться, что однажды увидел во сне мир Пэйра. Каково было трубадуру жить в нашем нечистом мире, где вместо прекрасной дамы взирала на него Богоматерь? Как находил Господь место в сердце, занятом любовью к женщинам? Ведь для него, еретика, земной мир был творением Сатаны? Лишь со временем понял я, что любовь Пэйра выше людской расчетливости и жестокости, любовь — она парит над оградами замков, вопрошая не о том, благородных ли ты кровей, а о том, человек ли ты. Пэйр восхищенно смотрел на меня не оттого, что принадлежал я к пятому поколению владельцев замка де Вентадорн, а оттого, что носил я то же имя, что и Бернар де Вентадорн. Разумеется, он тотчас протянул мне свою лютню — на ней можно было перебирать струны, как на гитаре, или, как на виолончели, извлекать звуки смычком, и он протянул мне ее, чтобы я спел. Как будто всем Вентадорнам надлежало быть трубадурами. Я вернул ему лютню с кислой усмешкой.