Я прошу брата поподробнее рассказать о состоянии дочери. Его объяснения подобны черным тучам: «опухоль», «рак», «химиотерапия». Я не решаюсь спросить, есть ли надежда на выздоровление. Мне очень хочется это знать, но в то же время я боюсь направлять разговор в трагическое русло, ведь Рауль запросто может и разрыдаться. Пока он крепится, и я, если честно, ему за это благодарен. Мало того, в груди у меня поднимаются волны сочувствия. Пепа наблюдает за нами сонным взглядом. Потом закрывает глаза, снова открывает, зевает. Иногда меняет позу, не вставая с места. Ее, судя по всему, мало трогают человеческие несчастья. Остается только позавидовать животным!
Спустя четверть часа Рауль решил, что сказал мне все, что должен был сказать. «Как только он уйдет, – думаю я, – надо будет снова проветрить квартиру, чтобы изгнать отсюда дух непоправимого несчастья». Он сидит перед фотографией отца, за которой спрятано то, что спрятано. Уже собираясь вроде бы распрощаться, брат говорит:
– Мне хотелось бы относиться к тебе теплее, но это не в моей власти, о чем ты знаешь.
Я ничего ему не отвечаю. А вдруг у этого болвана под одеждой спрятан какой-нибудь аппарат и он все записывает. Мы смотрим друг на друга. Сострадание, которое я чувствовал в душе еще несколько минут назад, рассеялось как дым. Рауль умолк, я тоже молчу. И думаю: «Значит, ты на какое-то время увозишь маму в Сарагосу? Или навсегда?»
Я смотрю на его седые волосы, и он вдруг спрашивает:
– Можно я обниму тебя?
– Конечно.
И мы молча и несколько картинно обнимаемся, но то, что могло стать братским прощальным объятием, он же сам и губит, откровенно признавшись, что Мария Элена велела ему непременно меня обнять перед уходом. Рауль словно предупреждает, что всего лишь выполняет поручение или даже приказ жены. Чтобы я не воображал, будто заслуживаю его любовь.
Через дверной глазок я слежу, как он входит в лифт. Но, дожидаясь лифта на площадке, он мотает головой, словно повторяя: «Нет». К чему относилось это «нет»? Ко мне? К прихотям судьбы? К шуму старых канатов в шахте лифта? Все указывает на то, что мы с братом больше никогда не увидимся. На самом деле, подумав об этом, я понимаю: мы уже много лет, встречаясь, видимся словно в последний раз.
В понедельник Хромому будут делать биопсию. Он боится. И это человек, который беспечно болтает о войне в Сирии, как и о любом военном конфликте в любой точке земли; который с наслаждением описывает пейзажи, опустошенные по причине климатических изменений, и остановить их, по его мнению, невозможно; который шутливым тоном рассуждает о массовых катастрофах, словно это не более чем салонные развлечения, – так вот, этот человек панически боится уколов.
Слепой страх перед иглами идет у него из детства. Я высказываю предположение, что после ампутации ноги и во время лечения ему наверняка сделали десятки уколов.
– Ну и что ты хочешь этим сказать?
Сейчас он ненавидит их еще больше, чем в детские годы. И еле сдерживается, чтобы вслух не сравнить врачей и медсестер с пыточных дел мастерами. Не делает исключения и для дерматолога из Посуэло. Ее он описывает как даму холодную, не слишком любезную и не слишком разговорчивую, со сверлящим взглядом поверх сдвинутых на кончик носа очков. В оправдание докторше я напоминаю Хромому, что она согласилась принять его и осмотреть вне очереди, чтобы можно было как можно быстрее начать лечение. Он спешит мне возразить. Я, мол, пользуюсь любым случаем, чтобы с ним поспорить. И раздраженно поясняет: врачиха только и сделала, что осмотрела его икру через лупу, ничего не записывала и даже не пыталась поставить хотя бы предварительный диагноз.
– Не знаю, может, она и очень знающая, но в моем случае ни хрена не разобралась. Только сказала, что надо взять образец тканей и отправить в лабораторию. То есть пусть другие что-то делают, а она будет получать денежки. Так любой может называть себя врачом.
Подходя к бару, я еще с улицы увидел в окно, что Хромой поджидает меня за нашим столиком в углу. У него был вид узника, стоящего перед расстрельной командой, и я легко вообразил, что, едва я присоединюсь к нему, он кинется показывать мне свою язву. Хромой особенно не стеснялся. Ему было все равно, смотрит кто на него или нет. Он в каком-то исступлении, с театральной готовностью задирает штанину и с нетерпением и страхом ждет моей реакции. Друг будет счастлив, если я начну отрицать очевидное и, скажем, расскажу про моего родного дядю, у которого такие язвы появлялись одна за другой, и в такой же вечер, как нынешний, он выпил чашку бульона, потом рюмку орухо – и у него все болячки как рукой сняло.