Я оцепенел от отчаяния; так прошло несколько дней. Однако сознание собственной слабости помогло мне смириться с несчастьем. А из смирения родилась надежда, и постепенно душа моя исполнилась покоя, какого я прежде не ведал. Вообще, если бы что-либо могло заменить утраченную свободу, я бы, пожалуй, почти совсем забыл о своем рабском состоянии, ибо вел жизнь весьма приятную: хозяин мой обращался со мной в высшей степени учтиво, как с сотрапезником. Ночи я проводил в стойле вместе с несколькими другими Животными мирного и общительного нрава, а днем сидел под платаном у порога дома и наблюдал за беготней хозяйских ребятишек, относившихся ко мне с большой нежностью, а также за проезжавшими экипажами, и потому никогда не скучал. По воскресеньям крестьяне и крестьянки из окрестных деревень приходили плясать подле моего платана под звуки волынки; ведь хозяин мой был владелец постоялого двора. В его заведении горцы в дни отдыха сдвигали стаканы и распевали веселые застольные песни. За трапезами следовали танцы, продолжавшиеся до глубокой ночи; на них я всегда был желанным гостем. Обычно я открывал бал с самой хорошенькой поселянкой; мы танцевали тот танец, который некогда на Крите Дедал сочинил для любезной Ариадны[292]. После я получил возможность изучить частную жизнь Людей на другом конце общественной лестницы и, сравнивая их судьбу с судьбою горцев, пришел к выводу, что сии последние гораздо счастливее, чем те, кого считают баловнями века; в то же самое время я вывел и умозаключение более общего характера: Человек может быть счастлив, лишь если он невежествен. Безрадостная альтернатива, вне всякого сомнения ставящая Человека ниже всех прочих Животных и прежде всего ниже Медведя, известного простотою нравов и характера.
Полгода я, уподобившись Аполлону, пасущему стада царя Адмета, вел это пасторальное существование. Однажды, когда я, по обыкновению, сидел в тени своего дерева, перед нашим постоялым двором остановилась почтовая карета. В нее была запряжена четверка Лошадей, а внутри сидел путешественник, который, как мне показалось, принадлежал к высшему обществу. В самом деле, как я узнал позже, путешественник этот был английский поэт лорд Б., в ту пору известный всей Европе. Он возвращался из артистического путешествия по Востоку и остановился, чтобы перекусить[293]. Мне послышалось, что во время трапезы он завел с хозяином разговор обо мне. Я не ошибся. Лорд Б. дал хозяину постоялого двора несколько золотых монет, тот подошел ко мне, отвязал меня от дерева и с помощью кучера усадил в карету. Не успел я опомниться, как мы уже умчались далеко от той долины, где я провел столько счастливых и полезных дней.
Я заметил, что всякая перемена в образе жизни наполняет мою душу смутной тревогой; опыт убедил меня, что счастье состоит в однообразии, в верности привычкам, пробуждающим одни и те же чувства[294]. Не могу выразить, с какой сердечной мукой бросал я последние взгляды на те места, где появился на свет. Прощайте, думал я, прощайте, о любезные горы!
Увы, утратив вас, я память не утратил![295]
Я почувствовал, что любовь к родине бессмертна, что путешествия, которые современный песенник именует «жизнию хмельной»[296], оборачиваются чаще всего лишь постоянной усталостью ума и тела, и понял, отчего чары богини Калипсо не смогли помешать Одиссею возвратиться на бедную и любимую Итаку, дабы вновь узреть дым отечества над крышей родного дворца.
Vivite felices, quibus est fortuna peracta! Vobis parta quies, nobis maris æquor arandum[297].
В Байонне мы сели на корабль, отплывший в сторону Британских островов. Два года я провел с лордом Б. в его шотландском замке. Под влиянием того, что я наблюдал, живя в обществе Человека – мизантропа и поэта, окончательно сложился в моей голове тот план жизни, от которого я, обретя свободу, больше никогда не отклонялся. В Шотландии я уже исцелился от умственного недуга, заставлявшего меня вести жизнь уединенную; но я оставался подвержен другому, не менее опасному заболеванию, которое могло рано или поздно лишить меня плода всех моих несчастий и всей моей опытности. Увлекаемый той потребностью изливать душу, которая заставляет нас делиться нашими заботами и тревогами с окружающими, я остался верен мании сочинительства. Между тем, увы, лишь горстке избранных душ позволено сочетать энтузиазм с покоем, останавливать взор только на прекрасных пропорциях и переносить их в свои создания. Я
Встревоженные ученые послали к ним академика, и тот явился во всеоружии своих сочинений