Нипочем мне ямы, нипочем мне кочки.Хорошо косою в утренний туманВыводить по долам травяные строчки,Чтобы их читали лошадь и баран.В этих строчках – песня, в этих строчках – слово.Потому и рад я в думах ни о ком,Что читать их может каждая корова,Отдавая плату теплым молоком.(«Я иду долиной. На затылке кепи…»,18 июля 1925) [4, с. 224]Он даже прямо провозглашает свой возврат к древнему кинизму:
Ну так что ж, что кажусь я циником,Прицепившим к заднице фонарь!(«Исповедь хулигана», 1920) [2, с. 88]Одна из нижних ступеней чувственного воистину кинического схождения в животную бездуховность – попытки вжиться в собачью (и вообще животную и растительную) жизнь. Пантеистическое одушевление мира еще сохраняется, но человек в мировой иерархии сильно опускается, растворяясь в общей обезличенной одушевленности. Так, например, в «Собаке Качалова»:
Дай, Джим, на счастье лапу мне,Такую лапу не видал я сроду.Давай с тобой полаем при лунеНа тихую, бесшумную погоду.Дай, Джим, на счастье лапу мне.<…>Мой милый Джим, среди твоих гостейТак много всяких и невсяких было.Но та, что всех безмолвней и грустней,Сюда случайно вдруг не заходила?Она придет, даю тебе поруку.И без меня, в ее уставясь взгляд,Ты за меня лизни ей нежно рукуЗа все, в чем был и не был виноват.1925 [1, с. 213–214]Собака в этом падшем мире своей плотью и кровью оказывается ближе сердцу поэта, нежели призраки возлюбленных девушек:
Снова выплыли годы из мракаИ шумят, как ромашковый луг.Мне припомнилась нынче собака,Что была моей юности друг.<…>Рад послушать я песню былую,Но не лай ты! Не лай! Не лай!Хочешь, пес, я тебя поцелуюЗа пробуженный в сердце май?Поцелую, прижмусь к тебе теломИ как друга введу тебя в дом…Да, мне нравилась девушка в белом,Но теперь я люблю в голубом.(«Сукин сын», 31 июля 1924) [1, с. 207–208]Сукиным сыном оказывается не только щенок, похожий на прежнюю, околевшую теперь, собаку, но и сам поэт, вспоминающий свою молодость.
В зверином мире, сочиняя обращенные к животным стихи, поэт пытается найти исцеление и опору для продолжения жизни:
Я усталым таким еще не был.В эту серую морозь и слизьМне приснилось рязанское небоИ моя непутевая жизнь.Много женщин меня любило,Да и сам я любил не одну,Не от этого ль темная силаПриучила меня к вину.<…>В те края, где я рос под кленом,Где резвился на желтой траве, —Шлю привет воробьям, и воронам,И рыдающей в ночь сове.Я кричу им в весенние дали:«Птицы милые, в синюю дрожьПередайте, что я отскандалил, —Пусть хоть ветер теперь начинаетПод микитки дубасить рожь».(1923) [1, с. 181–182]Порою чувственность, прожитая до своего смертоносного дна, не оставляет даже слабого мимолетного утешения: